Из жизни у моря
Шрифт:
ЖИЗНЬ, КОТОРУЮ НЕ ЗНАЕШЬ…
Она каждое утро приходила сюда, на эту скалу, где я ловил бычков. Приходила с больным мальчиком. Он иногда до посинения закашливался. А когда приступ кашля прекращался, тихо просил:
– Ма, сказку…
Они были одна лучше другой. Я таких не слыхал. И не встречал в книжках. А может, просто у меня не было таких книг.
Я люблю сказки. Слушать бы да слушать их. С утра до утра. Не ел бы и не пил. А это необыкновенно
Конечно она была феей. Потому что обыкновенные люди так рассказывать не могут и потому, что она не была островитянкой. Здесь я знал всех, а ее – нет. И никто сюда в эти дни не приезжал… Не сезон… Тогда откуда она?
– Ма, сказку, – всхлипнул мальчик.
– В некотором царстве, в тридевятом государстве, жили-были…
Накаты засыпающей под солнцем зыби и отражавшаяся от нее на песчаное дно моря радужная солнечная сеть, звенела хрустальной ломкостью и становились голосом той дивной женщины. Плескучим он был. Мелодичным.
Малыш затих. Над удочкой замер и я. Крупный белоносик осторожно взял насадку. Шпагат натянулся. Можно было подсекать. Но я не хотел вспугивать сказки. Я ждал чуда. А оно не произошло….
Внезапно по-сумашедшему затарахтевшая моторная лодка, что покачивалась неподалеку, прижавшись к соседней скале, шугнула сказку, как птицу с камня. Возившемуся в ней человеку, наконец, удалось завести мотор. И теперь широко осклабившись и подбоченясь он победно и счастливо смотрел на меня.
Толстый белоносик плюнул насадку и шмыгнул под зеленый камень. Шпагат ослаб. Я обернулся. Женщины на месте не было. Подхватив на руки больного малыша, она легко и быстро взбиралась к розовому шару солнца, который далеко за островом уже по пояс окунулся в море. Пронзительно синее платье, словно сшитое из лоскута омытого дождем неба, еще долго трепетало в розовом золоте уходящего дня.
Я смотрел и смотрел. А мотор как забулдыга на тихой улице, распаляясь, буянил и буянил. Рыбак обнимал его, гладил, смеялся…То была его любовь. То была его радость…
– Полощи горло, милый. Полощи… Чуть свет – в море, – говорил он, плевавшемуся черной гарью, мотору.
… Мне в ту пору было пятнадцать лет. Я любил сказки. Я верил в чудо. Я любил жизнь, которую придумал, и которой не знал.
Мне теперь под шестьдесят. Но до сих пор люблю я сказки. И до сих пор я верю в чудо. И жизнь люблю, которую когда-то придумал, и которой опять-таки не знаю. И понял я одно, что любишь всегда то, что не понимаешь и видишь его, как тебе хочется. Как ты придумал.
март 1979 г.
КАЗНЬ
Вытянув ноги, Колчак, прислонившись затылком к стене, сидел на полу… И оттуда, от стены, с отстраненной неприязнью смотрел на обрызганные сукровицей голенища своих хромовых сапог. Посасывая разбитую губу, он языком невольно задевал болтавшийся в десне зуб и морщился. Морщился и едва слышно себе
– Солдатушки, браво, ребятушки!
Где же ваша хата?
Наша хата – лагерь супостата!
Вот где наша хата!..
И опять распахнулась дверь, а он, продолжая бурчать песенку, пустым взглядом посмотрел на появившегося в её проёме человека в длиннополой шинели. Вскинув руку к странному, но весьма симпатичному головному убору с шишаком на макушке, вошедший, по-военному представился:
– Член Реввоенсовета Езерский Николай Ильич.
– Бог мой! Мы удостоились чести, адмирал, – сказал он самому себе по-французски и как мог живо поднялся на ноги.
Труднее было поднять вывихнутую руку и приложить к брови два пальца.
– Честь имею! – ответил он с достоинством.
– Вас били, адмирал? – на чистом французском и не без озабоченности спросил Езерский.
Глаза Колчака на какую-то долю секунды выбластнули изумлением – мол, посочувствовал, но в следующее мгновенье оно погасло. Не это главное было сейчас. Сочувствие – всегда ерунда. Всегда пустая вежливость. Но вежливость. «Что ещё нужно в моем положении?» – подумал он, и вспухшие его губы скривились в улыбке.
– Солдаты не бьют. Солдаты – вымещают, Николай Ильич, – четко произнес он.
– Было за что? – не без иронии и уже на русском спросил Езерский.
– А как же, голубчик! – подхватил Колчак и неожиданно спросил:
– Господин член Реввоенсовета, Вы знаете, что такое победа?
Езерский опешил. Но Колчак ответил на свой вопрос сам:
– Это когда военачальник меньше всего ценит чужую жизнь. Поражение наоборот. Когда он ее начинает ценить… Первых, оставшиеся в живых, прощают и славят. Вторых – ненавидят. И на них вымещают… Генералы это знают. Не могут не знать. А значит, должны с достоинством принимать и то и другое.
– Ну, если это как-то утешает вас, – развел руками Езерский.
– Такова жизнь, мой дорогой, – с трудом грассируя разбитым ртом, улыбнулся Колчак.
– Может быть… Может быть… – отзывается Езерский.
– Голубчик, я присяду, с вашего разрешения.
– Сделайте одолжение, Александр Васильевич.
Сев за стол, адмирал, сказав «Простите», приоткрыл рот и, резким движением руки вырвав болтавшийся во рту зуб, бросил его как раскаленный уголек в пепельницу.
– Ых-х, его мать, – по-окопному смачно выругался Колчак.
На ресницы накатились слезы, но он не плакал.
– Еще раз простите, Николай Ильич, – прикладывая платок к разбитым губам, сказал он.
– Александр Васильевич, я пришел сообщить вам… – начал было Езерский, но адмирал властно поднял руку.
– Не надо! Знаю.
И будто невпопад спросил:
– Мундир дадите?
– Зачем он вам? – вскинул брови Езерский.
– Я адмирал русского флота. Придет время, и кто-нибудь из тех солдат, – он кивнул на дверь, – станет генералом. Военачальником русской армии… Им надо знать, как должно умирать генералам.