Избранник Божий
Шрифт:
Он поцеловал сына и передал его на руки Сеньки, которого благословил, шепнув ему на ухо:
— Надеюсь на тебя, раб верный и преданный.
Толпа бояр и сановников, стоявшая поодаль во время прощанья отца с сыном, обступила Филарета, каждый спешил подойти под его благословение и облобызаться с ним… Сенька воспользовался этой минутой для того, чтобы отвлечь Мишеньку в сторону и уговорить его поскорее вернуться домой, где, вероятно, «матушка Марфа Ивановна о нем уж во как тревожится…».
XVII
ЗАГОВОРИЛО
Мишенька, разрыдавшийся и взволнованный, не перечил своему пестуну: он дал себя усадить на коня и покорно последовал за Сенькой, минуя громадный поезд, вытянувшийся почти на версту. Густая толпа народа окружила все повозки, и прощанье было всюду в полном ходу. Одни плакали и целовались, благословляя друг друга, иные угощались на прощанье, чокаясь ковшами и чарками, иные крестились и кланялись, обратясь лицом к Москве, к ее «сорок сороков» церквей.
И Михаил Федорович, и его спутник ехали молча, не обмениваясь ни единым словом. Юный стольник был подавлен впечатлением только что вынесенной разлуки с отцом, а старый пестун был занят какими-то своими тревожными думами, которые, видимо, не давали ему покоя и то вызывали на лице его горькую усмешку, то выражались каким-нибудь непроизвольным движением рук. По временам он даже с досадой повторял про себя чуть слышно:
— Доигрались, дождались! Будем у праздника!..
Эти почти шепотом произнесенные слова, наконец, обратили на себя внимание Мишеньки. Он обернулся к Сеньке и спросил его:
— Что шепчешь? Что у тебя на уме, Сенюшка?
— Э-эх! Голубчик, лучше не спрашивай! Вот как болит сердце…
— По батюшке? — робко и ласково спросил Мишенька, заглядывая в очи Сеньки.
— Нет, не по батюшке твоем. Он службу государскую правит: в нем Бог волен. А потому болит сердце, что ждет всех нас, москвичей, позор невиданный и несказанный!
— Что такое? Какой позор?
— Стоя на паперти, я слышал, как двое бояр промеж себя говорили: «На днях бояре, что при власти стоят, порешили польскому войску ворота ночью открыть, впустить их в город, чтобы охраняли нас от тушинцев и от русских воров». Да что же мы, бабы, что ли? Или не сумеем уж бердыша и копья в руки взять?
— Нет! Это что-нибудь не так! Ты недослышал, Сенюшка.
— Какое там недослышал? Прямо говорили, что патриарх и слышать об этом не хотел, так первый же твой дядюшка, Иван Никитич, против него пошел и настоял на том, чтобы впустить в Москву поляков, и порешили, что как только посольство двинется в путь, так дня три спустя бояре впустят ляхов и в Кремль, и в Белый город.
— И дядя настаивал на этом? — горячо заговорил Михаил Федорович.
— Говорили, будто громче всех в думе кричал.
— О, если так, то я с дядей поговорю… Я его спрошу!.. — запальчиво заговорил Мишенька.
— Что ты, что ты, касатик, да разве ты не знаешь, каков твой дядянька?.. Крутенек! Ты хоть меня-то не выдавай!
— Не выдам! Скажу, что в соборе слышал… Но как он может, как он решился?.. Верно, не спросясь отца?
— Отец твой заодно с патриархом стоял… А теперь, как он уедет, им всем без него волюшка вольная!
Михаил Федорович не сказал ни слова более, а только охлестнул коня плетью и пустил его вскачь.
Сеньке не удалось узнать и выследить, говорил ли в тот день Михаил Федорович с дядею о допущении польской рати в Москву… Не решился Сенька и питомца своего об этом разговоре допрашивать, опасаясь возбудить его против дяди-боярина, но только он заметил, что именно со дня отъезда Филаретова между юным стольником и Иваном Никитичем отношения установились холодные и натянутые. Мишенька видимо избегал всяких бесед с дядей и проводил большую часть дня с матерью своей, а когда боярин Романов при нем и при Марфе Ивановне начинал выхвалять гетмана Жолкевского и выражать доверие к полякам, Михаил Федорович поднимался молча с своего места и уходил в комнаты. Только в то утро, когда Сенька доложил Мишеньке, что польская рать ночью была впущена боярами в Москву и разместилась постоем в Кремле, в Китай-городе и в Белом городе, Мишенька не вытерпел и заговорил с дядею очень громко и резко. Дядя вскипел и набросился на племянника с укорами… Сеньке из-за двери удалось расслышать, как боярин кричал:
— Не смыслишь ничего!.. Молоко на губах не обсохло, а чужие речи повторяешь!.. Я доберусь, кто тебя наущает!..
— Никто не наущает, — резко возразил Мишенька, — своим разумом рассуждаю, что полякам в Москве не место…
— Да знаешь ли ты, что если бы гетман не согласился прислать нам польскую рать для охраны, так нам бы в Москве двух дней не прожить было? Измена отворила бы ворота тушинцам!.. Пришлось бы нам искать себе спасенья в польском стане…
— Нет! Патриарх Гермоген туда бы не пошел, и я бы с ним здесь остался.
Тут боярин так раскипятился и так стал кричать на племянника, что Марфа Ивановна должна была вступиться за сына и осадить боярина.
— Коли вам не любы поляки, чего же вы в Москве сидите? — кричал разгневанный Иван Никитич. — Ехали бы в свои вотчины, сидели бы там!
— Давно бы отсюда уехали, — твердо отвечала Марфа Ивановна. — Да сам, чай, знаешь, каков завет нам дан Филаретом Никитичем? Не смеем переступить его и останемся здесь.
В ответ на этот довод Иван Никитич крикнул что-то (чего Сенька не мог расслышать) и, поднявшись из-за стола, ушел на свою половину.
Со времени этого столкновения прошло около двух месяцев, и дядя все это время не переставал дуться на племянника: иногда по целым дням не заходил в хоромы Марфы Ивановны, иногда заходил для свидания с ней только с утра, когда Мишенька занят был грамотой в своей комнате с подьячим Посольского приказа, и потом уже не показывался целый день, даже и обедал на своей половине. Но Марфа Ивановна начинала замечать, что на лице Ивана Никитича чаще и чаще появляется какое-то недовольство, досада, иногда даже и просто озлобление, высказывавшееся в каждом слове болезненного, нервно-расстроенного боярина.