Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
Романтическое воображение Филиппины пленилось однажды изреченной мыслью о смерти и стало ее лелеять; понемногу она перебирала в душе все виды смерти. Бурное течение их любви требовало бурного конца. Но, видя, что ровным счетом ничего не происходит: земля не разверзается, желаемого землетрясения нет как нет, горушка в окрестностях города не начинает извергаться, а, даже напротив того, Цахариас как ходил, так и продолжает ходить каждый день в школу, а у нее самой уже и шея и плечи сплошь покрыты синяками, — одним словом, глядя на все это, Филиппина решила, что пора положить этому конец, и заставила Цахариаса приобрести револьвер. Цахариас да и мы сами, виновники завязавшейся истории, понимаем, что жребий брошен. С пересохшим горлом и повлажневшими ладонями Цахариас вошел в оружейную лавку, запинаясь, спросил нужную ему вещь и, словно бы извиняясь, прибавил, что эта штука требуется ему для безопасности во время дальних загородных прогулок в одиночестве. Сделав покупку, он несколько дней ее скрывал; встретясь с Филиппиной, которая принесла ему кофе, глядя в ее запрокинутое лицо, он в ответ на ее шепот: «Скажи, что любишь меня!» — с робким и одновременно повелительным и страдающим видом выложил на стол свое оружие вместо доказательства.
Далее события развертывались в очень быстром темпе. Уже в следующее воскресенье они встретились. Филиппина, как бывало не раз, сказалась, что едет в гости к своей подруге, а сама встретилась с Цахариасом неподалеку от города на привычной станции, как будто для обыкновенной прогулки. Но чтобы уж напоследок нацеловаться и намиловаться, они выбрали в лесу укромное местечко, откуда открывался красивый вид на горы и долы, и вот уже почти пришли. Однако вид с открытой далью, который казался им раньше таким замечательным, что они не раз расхваливали его красоту, нынче, когда они пришли сюда
— Раз надо, так надо, — заявила Филиппина, и Цахариас достал револьвер, осторожно зарядил его и опасливо положил рядом с собой на землю.
— Смотри, чтобы уж сразу! приказала Филиппина и крепко обняла его за шею, прильнув в последнем поцелуе.
Вверху над ними шумели деревья, местами сквозь волнующуюся буковую листву пробивались солнечные зайчики, кое-где в просветах виднелись безоблачные небеса. Совсем рядом — протяни руку и возьми! — лежала смерть; можно сейчас, можно через две минуты или через пять все в твоей воле, и вмиг кончится летний день, не успев поблекнуть от яркого солнца. Единственным движением руки ты можешь покончить со всем многообразием мира! Цахариас чувствовал, как между ним и всей совокупностью явлений протянулись тугие нити какая-то новая и существенно важная связь: в условиях такой свободы, перед лицом единого и простого волевого решения обрел единство также и объект воления — он стал круглым, все щели в нем закрылись, и он весь замкнулся в себе; теперь он целиком без остатка умещался в руке, поэтому все проблемы разрешились, и Цахариас стал обладателем некоего целостного знания: хочешь — бери его и владей, не хочешь — отвергни. Перед Цахариасом возникла структура, обладающая абсолютно законченным порядком, в которой все разрешилось к полнейшей ясности, он увидел высшую реальность, и на душе у него стало очень светло. Далеко-далеко отодвинулась зримая картина мира, и вместе с ней отдалилось обращенное к нему снизу лицо девушки, однако ни то, ни другое не исчезло из глаз; напротив, никогда еще он так интенсивно не чувствовал своей неразрывной связи со всем, что только есть земного, и с женщиной, познал их с такой полнотой, какая недостижима для плотской страсти. Вверху над постигающей душой Цахариаса кружили по своим орбитам звезды, а сквозь звездное небо взор его проникал в миры инопланетных солнц, чье движение послушно было законам вновь обретенного знания. Знание его уже не заключалось в одном головном мышлении; сперва ему показалось, что озарение снизошло ему в сердце, но сияние, обезграничившее его существо, распространилось за пределы его тела, оно текло от него к звездам, а от звезд возвращалось к нему назад, и пламенело в его душе, и овеяло его нежнейшей прохладой, оно растворилось и превратилось в бесконечный поцелуй женских уст, и эту женщину он обрел и познал как часть самого себя и в то же время как существо, парящее в каких-то безмерно дальних высях: конечная цель эротического стремления — да будет абсолют! Достижение недосягаемой цели, когда человеческое «я», разорвав оковы безнадежно отъединенного одиночества и идеальности, преодолевая свою земную ограниченность, отторгается и, победив узы времени и пространства, обретает себя в свободе. Встретясь в бесконечности, подобно прямой, сворачивающейся в вечный круг, соединилось откровение Цахариаса «Я — вселенная» с откровением Женщины «Я растворюсь во вселенной» в постижении единого глубочайшего смысла жизни. Ибо для Филиппины, покоившейся на моховой подстилке, лик Мужчины воспарял все выше и выше в небеса и в то же время все глубже проникал ей в душу, сливаясь с шорохом леса, потрескиванием сухих веток, жужжанием мошкары и свистком далекого паровоза, и наконец превратился в трогательную и блаженную скорбь, которая приходит, когда изведана тайна, заключенная в знании рождающей жизни. И одновременно с восторгом, который вселяло в нее новое узнавание, в ней возник последний страх вдруг не запомнить, не удержать пережитое, с закрытыми глазами она видела перед собой главу Цахариаса, видела ее в окружении звезд и шумящего прибоя, и, с улыбкой отстранив его от себя, она поразила его в самое сердце, так что кровь его смешалась с кровью, хлынувшей из ее виска.
Да, таким образом можно представить себе эту тайну, так она вполне конструируется и поддается реконструкции, однако могло быть и иначе. Ибо заблуждаются натуралисты, притязая на то, что будто бы можно создать однозначно детерминированное объяснение человека, основываясь на знании среды, настроения, психологии и тому подобных ингредиенций, поскольку они забывают, что никогда невозможно охватить все побудительные мотивы. Здесь не место выяснять их материалистическую ограниченность, следует лишь напомнить о том, что путь, на который вступили Филиппина и Цахариас, вполне мог привести к экстазу любовной смерти, чтобы достигнуть в ней бесконечно удаленной точки окончательного соединения, которое лежит за пределами физического существования, но ею обусловлено; однако же присовокупим, что такой путь от убожества к божественному представляет собою исключение там, где речь идет о посредственных натурах. Это, можно сказать, было бы «противоестественным» исключением, поэтому движение по такому пути, как правило, прерывается преждевременно или, как больше принято говорить, «вовремя». Разумеется, готовность умереть вместе сама по себе является в этическом смысле актом освобождения, его значение может быть так сильно, что для некоторых любящих пар его действие простирается на целую жизнь и неизменно сохраняет для них силу такого реального ценностного ориентира, которого они иначе никогда бы не приобрели. Однако жизнь все-таки штука долгая, а брак способствует забывчивости. Таким образом, нам ничего покамест не остается, как предположить, что в данном случае все, что происходило в кустах, носило на себе отпечаток незамысловатой обыденности, а дальнейший ход событий привел нашу парочку к закономерной и естественной, хотя и не обязательно счастливой развязке. Например, поздно вечером Цахариас и Филиппина приходят на станцию; дождавшись последнего поезда, садятся ради такого особенного случая в вагон первого класса и, взявшись за руки, точно и впрямь жених и невеста, идут с вокзала домой. Рука об руку предстали бы они перед истомленной ожиданием, оробевшей маменькой, и вот уж наш чающий пенсии герой, продолжая действовать в духе сегодняшней патетической роли, преклоняет колени на отливающем зеленью линолеуме, дабы принять материнское благословение. А где-то в лесу осталось дерево, украшенное сердечком с изящным вензелем Ф. и Ц., который острым ножичком вырезал на его коре Цахариас. По всей вероятности, все так и происходило.
Каждому произведению искусства должно быть свойственно репрезентативно-эксплицирующее содержание, при всей своей уникальности оно должно демонстрировать единство и универсальность мировых процессов, однако же не следует забывать, что единичное не обязательно бывает однозначно: ведь даже о музыкальном произведении можно утверждать, что оно представляет собой лишь одно, к тому же, по-видимому, случайное, решение из множества возможных!
ИСТОРИИ
ГОЛОСА ИЗ 1923 ГОДА
III. БЛУДНЫЙ СЫН
В здании вокзала при виде целого строя гостиничных служащих его охватила нерешительность. Он прошел мимо и сдал свои чемоданы в камеру хранения. День был дождливый. На улице сеял тоненький, почти прозрачный летний дождик, и облачная пелена, которая скрывала небосвод, казалось, была воздушнее паутинки. Перед вокзалом стояло три гостиничных автобуса — два голубых и один коричневый. Немного правее находилось привокзальное трамвайное кольцо.
А., еще несколько осовелый после долгой езды, пересек зернисто блестевший асфальт и очутился возле сквера; без долгих размышлений он побрел влево по тротуару, огибающему сквер. Сначала он ничего не видел, кроме влажной травы и кустов справа от себя: вернее, он ощущал их запах, невольно и сам отдаваясь внезапной освобожденности, которая так и струилась во влажном воздухе; куст за оградой просунул к нему свои ветки, и он окунул руку в гущу влажной листвы. Хотя и не сразу, он все же наконец собрался с мыслями и стал сознавать свое окружение.
Итак, позади остался вокзал, образующий основание площади, которая имела форму вытянутого равнобедренного треугольника, острием повернутого к центру города; через него, как через воронку, переливался в широкий проспект поток отсутствующего сейчас, но, по-видимому, имеющего место в иное время суток уличного движения. Это спокойствие приятно гармонировало с влажной погодой, и приезжему вполне могло представиться, будто он попал в тихий английский курортный городок. Такое впечатление могло возникнуть, потому что площадь, появившаяся, очевидно, во времена прокладки железных дорог, то есть между 1850-м и 1860-м годами, несмотря на бесспорную расчетливость и предусмотрительность ее плана, носила на себе следы строгого изящества той эпохи, когда последние отзвуки ампира еще накладывали на технический век отпечаток старинной вельможности, ибо власть одного стиля еще не отошла в прошлое, а власть другого не вступила в полную силу. Поэтому площадь производила впечатление холодноватого, но торжественного вестибюля, который настраивает вас на ожидание еще большего великолепия. Ряды жилых домов, образующих две стороны треугольника, состояли из единообразных, почти сплошь трехэтажных зданий, выдержанных в скромном, ненавязчивом стиле того времени, а так как газоны сквера нарочно были устроены в углублении, то эти дома возвышались как бы по берегам зеленого пруда, отделенные от него шириною улицы; ее аристократический характер сейчас, когда разошелся прибывший на поезде народ, особенно сделался заметен — лишь изредка на ней появлялся автомобиль, а однажды вдруг проехал трусцой извозчик.
Две симметричные пешеходные дорожки в виде латинского «S» пересекали треугольник сквера. На их скрещении стоял газетный киоск, над которым возвышались часы с тремя циферблатами, обращенными на три стороны площади. Стрелки передвигались минутными скачками. 17.11, отметил мысленно А. и сверил часы у себя на руке: начало шестого — граница между днем и вечером. У него вдруг пропала всякая охота осматривать город. Что там лежит за пределами вокзальной площади, стало ему совершенно неинтересно. Ему казалось, будто вокзал построен для одной этой треугольной слободки, а поезда останавливаются здесь только ради ее обитателей. Всех прочих доставляют куда следует автобусы. И вдруг самому А. нестерпимо захотелось тоже стать здешним жителем.
Он стал разглядывать дома. Гостиницы среди них не нашлось, здесь даже магазинов не было. Ему и это показалось совершенно в порядке вещей. Если он не ошибся, то возле самой железной дороги ему попадалась на глаза гостиница, но она уже не относилась к этой площади: ее окна и входная дверь обращены были к железной дороге. Хочешь жить на этой площади, хочешь, чтобы твои окна выходили на влажно блестящую гладь лужайки, хочешь поселиться на этих берегах, — значит, нечего жалеть о покое, который дарует гостиница, снимая с заезжего гостя все заботы об устройстве собственной судьбы. Для начала следовало, по-видимому, обойти дома, тянущиеся по обе стороны, и посмотреть, не вывешено ли где-нибудь объявление о том, что сдается комната: неудобство, конечно, но раз уж А., испугавшись строя гостиничных служащих, решил отказаться от удобств, то поневоле надо мириться с последствиями своего отказа.