Избранное в 2 томах. Том 1
Шрифт:
— Ни с места!
Мы остановились. Он сделал к нам еще два, незаметных и неслышных, страшных шага.
— Надумали?
Мы молчали.
— Кто был сей ночной мерзавец?
Мы молчали.
— Ах, не надумали! Прекрасно!
Захлебываясь и брызжа слюной, он сообщил нам об очередных, введенных им репрессиях. На весь год вперед отменялись разрешения на посещение театра или кинематографа, даже под надзором родителей «или лиц, особо их заменяющих». На рождественские каникулы три старших класса не распустят — они должны приходить ежедневно и отсиживать положенные им два часа. Каждый получивший в первом полугодии более трех неудовлетворительных
— Марш по классам, прохвосты!
Но самое тяжелое и чувствительное наказание директор припас к концу третьего дня с момента «введения широчайшей программы строгого педагогического воздействия». И это наказание даже нам показалось неслыханным по своей нечеловеческой жестокости. После очередного и безрезультатного вопроса «ну что, надумали?» — директор сообщил, что педагогический совет, ввиду слабых успехов и дурного поведения воспитанников трех старших классов, рассмотрит на ближайшем заседании вопрос о том, чтобы в этом году никого в этих классах не освобождать от платы за право учения…
Итак, за непослушание класса, покрывавшего поступок товарища, должны были отвечать самые беззащитные, не имевшие ни чиновных родителей, ни влиятельных дядюшек, которые похлопотали бы о них. Отвечать должны «кухаркины дети». Те самые знаменитые кухаркины дети! От ста рублей годовой платы за право учения их освобождали вовсе не по доброте души гимназического начальства. Делалось это исключительно стараниями и изобретательностью самих учеников и родительской корпорации. Деньги раздобывали, устраивая литературно-вокально-музыкальные благотворительные вечера, балы и базары.
Удар по «кухаркиным детям» в нашей относительно демократической по составу учеников гимназии — это был удар такой силы, что от него действительно задрожали мы все.
Мы поняли, что нам и вправду объявлена война.
Мы принимаем вызов
Война!
Слово это пришло неведомо откуда. Трудно было бы установить, кто первый его произнес. Но, родившись, оно облетело все классы, всю гимназию.
Это был последний день занятий в своем здании. Завтра нам уже предстояло перейти в помещение женской гимназии на вторую смену — от двух до шести.
Директор сделал свой последний обход и это потрясшее нас сообщение — об отмене льгот для «нуждающихся учеников» — после последнего, пятого урока. Теперь нам оставалось еще отсидеть два часа ежедневного «без обеда». Едва директор спустился по лестнице в первый этаж, мы все высыпали в коридор. Мы были ошеломлены.
Пускай каждый день два часа без обеда. Это можно терпеть хоть целый год. Пускай отменяют разрешение на посещение театра и кинематографа. Без этого можно прожить. Даже пускай нас позорят сокращением свободных вечерних часов, приравнивая к малышам. Пускай исключают тех, кто получит больше двоек. Пусть не отпускают на рождество. Все, что угодно. Но — не освобождать от платы за право учения, это уже дело совсем другого порядка. Этого стерпеть нельзя. Теперь и все остальное, все прочие репрессии — и эти два часа без обеда, и отмена театров, и сокращение вечерних часов, и угроза выгнать за неуспеваемость, и испорченные рождественские каникулы, — теперь все это тоже становится невыносимым, немыслимым, невозможным. Мы не должны это допустить.
Взбудораженные, высыпали мы в коридор. Нас было сто двадцать, и от этого становилось легче. Сто двадцать — это же сила. Со всеми вместе чувствуешь и себя сильней. Мы поглядывали друг на друга, перебрасывались словами и чувствовали, как тает наш страх, растет возмущение. Как зарождается дерзость, бесшабашность отчаяния.
Вот тогда-то и родилось это слово.
Прежде всего с громом покатились на пол, на звонкие кафельные плитки, жестяные баки для кипяченой воды. Звук был громкий, резкий, раздражающий. Тогда загрохотали опрокинутые классные доски и кафедры. Без визга железа, но еще оглушительней, еще громче, еще воинственней. Чтобы попасть в тон, надо было уже кричать во все горло, орать как пьяному, вопить как зарезанному. И мы закричали, заорали, завопили. Кто-то открыл в уборной краны. Вода залила пол, перелилась через порог и потекла по кафелю меж двух стен коридора, как между высоких берегов.
Из-за острова на стрежень…
Песня, подобная звериному реву, рев, подобный песне, выкрики, визг, вой, вопли и проклятия — все слилось в сплошной гул и кавардак. Со свистом и криком, по щиколотку в воде, бросились мы по лестнице вниз.
Пока мы сбегали по ступенькам, вода дошла уже по коридору до лестничной площадки на втором этаже. На мгновение поток, казалось, остановился, застыл на ребре. Но вода прибывала, уровень ее поднимался, водяная кромка росла, разбухала, пучилась. И вдруг, опрокинувшись через край площадки, широкой, тонкой, прозрачной пеленой, водопадом ринулась вниз, в первый этаж.
— Ниагара! — взорвались мы бешеным криком, вне себя от восторга.
Но напор потока сразу же спал, и сплошная пелена водопада разбилась на множество тонких струек. Они устремились прямо на гипсовые головы двух классиков внизу.
— Караул! Пушкина и Гоголя утопили!
С хохотом, криком и свистом мы высыпали во двор. Навстречу нам с разных концов бежали испуганные гимназические служители и дворники.
Одно из окон второго этажа было раскрыто настежь. На подоконнике во весь свой богатырский рост стоял инспектор. Его пискливый голосок с угрозой разносился по двору.
— Назад! Стойте! Всех видел! Всех записал! Назад!
Надвинув на лоб фуражки и съежившись, мы перебегали двор, палисадник, улицу и скрывались за углом.
Отбежав шагов на сто, мы наконец остановились. Грудь порывисто вздымалась, сердце билось как сумасшедшее, дыханье вылетало с хрипом и свистом. Мы были бледны, и глаза округлились от испуга. Боевой запал уже погас. Куда девались неистовый подъем и пыл юношеского бунта? Мы стояли испуганные, несчастные, жалкие. Неужто все это в самом деле произошло? Неужели это правда, что мы только что разгромили классы, затопили гимназию водой. Как же это случилось? Как мы могли решиться?… Мы смотрели друг на друга, растерянные, ища сочувствия, поддержки и оправдания.
— Что же теперь будет?
На душе холодно и гадко. Ах, закрыть бы глаза, а потом открыть и увидеть, что все это лишь сон, лишь страшный предутренний кошмар.
— Ребята! Что нам теперь будет?
Кое-кто еще пытался бодриться. Кое-кто еще беспечно улыбался бледными губами. Кое-кто лихо цыркал сквозь зубы и молодецки сдвигал фуражку на затылок — с бледного, орошенного холодным потом лба… Но все молчали, опускали глаза. Ответ был ясен…
Гимназия осталась там, позади, разгромленная, разбитая и залитая водой. На площадке у лестницы на второй этаж стоял на своем мраморном пьедестале подмоченный гипсовый бюст Пушкина. Он наклонился, и из пустых гипсовых его глазниц стекали крупные, молочно-белые, гипсовые слезы.