Избранное в двух томах. Том I
Шрифт:
Рину я тогда, кажется, успокоил… Она осталась на даче, я поехал обратно в Ленинград.
Вагон был набит битком, на каждой остановке его штурмовали новые и новые пассажиры: многие спешили вернуться в город с загородных прогулок, с дач, в одиночку и целыми семьями. На скамейке сзади, за моей спиной, тихо всхлипывала какая-то женщина. Когда в конце вагона кто-то, выпивший, видимо, по случаю событий, лихо рванул, вспомнив старину, «последний нонешний денечек», его сразу оборвали; в вагоне все разговаривали вполголоса, так бывает, когда в дом приходит беда.
Это ощущение всеобщей беды приходило постепенно.
— Ну и что ж — мои года не берут? Все одно черед подойдет. Уж лучше пойду сам. — И, послушав, как что-то еле слышным шепотом ответила женщина, повторил: — Пойду. А что поделаешь? Как-нибудь проживете. Ведь и другие так.
Я слушал этот разговор и думал: мой черед может подойти довольно быстро, в ближайшее время, возраст по мобилизации самый призывной. Не пойти ли самому, не дожидаясь повестки? Что с того, что я числюсь «ограниченно-годным» — когда-то военкоматовские врачи, свидетельствуя меня как допризывника, нашли, что у меня не совсем в порядке сердце. Теперь-то, пожалуй, сгожусь?
После моего возвращения в Ленинград прошло три дня. На фронтах все шло совсем не так, как в фильме «Если завтра война», который мы смотрели незадолго до нее. Ни революции в Германии, ни победы малой кровью. Ожесточенные бои. И каждый день в сводках — все новые направления наступления врага на всех фронтах, от моря и до моря, все новые названия наших городов, захваченных им.
Я взял свой военный билет и пошел в военкомат.
Оказалось, что таких, как я, невызванных, туда приходит много. Около дверей толкалось множество народа, внутрь впускали только по повесткам, охрипший дежурный кричал:
— Кто без повесток — возвращайтесь домой! Без повесток не приходите!
Со мной дежурный даже разговаривать не стал. Я вернулся…
А война с каждым днем все глубже и глубже вторгалась в нашу жизнь, хотя, по душевной инерции, мы все еще, какой-то одной стороной своего существа, как бы продолжали жить в мирном времени, его интересами и заботами. По-прежнему я каждое утро уходил на работу, как всегда корпел над корректировкой карт, сверяясь со схемами почвенных проб, сделанных в свое время полевыми партиями — работа моя ни в чем не изменилась.
Правда, работы прибавилось — нужно было выполнять ее и за тех, кто уже ушел в армию. Впрочем, из нашего коллектива были призваны пока еще немногие. А те, кто в самые первые дни, как и я, безуспешно пытались пойти добровольно или ждали, что вот-вот принесут повестку, как-то успели привыкнуть, что ли, к положению своей неопределенности, за исключением, пожалуй, Васи Гудкова, который хотя и был возвращен из военкомата как не достигший призывного возраста, однако не терял надежды, что ему все же, пусть правдами-неправдами, удастся попасть на фронт.
Я продолжал исполнять свои обязанности, но чувство какой-то неловкости росло во мне с каждым днем: все делают то, что сейчас, сегодня неотложно необходимо фронту. А мы — заняты своей прежней работой, как будто войны никакой нет или она вот-вот кончится… Но «сверху» виднее, кому чем заниматься сейчас. И может быть, то, что нашему коллективу, и наверняка не только ему, предписано продолжать
Но вести с фронтов становились все более неутешительными. И все чаще я задумывался: когда же будет остановлен враг? Что несет нам ближайшее будущее? Ведь теперь понятно, что опасность куда более велика, чем представлялось вначале.
А внешне в моем образе жизни никаких не произошло заметных перемен. Как и раньше, после работы заходил в магазин купить чего-нибудь съестного, — пока что все продавалось без карточек. По-прежнему вечерами скучал в нашей, теперь казавшейся очень пустой, комнате. Правда, у меня, как и у других жильцов, прибавилась одна обязанность: раз-два в неделю нести дежурство на чердаке с противогазом на плече и брезентовыми рукавицами за поясом — на случай воздушного налета. Но налетов не было, дежурства проходили спокойно, в беседах с другими дежурными, хотя все чаще по вечерам над притихшей улицей звучал тревожный, усиленный репродуктором голос: «Граждане, воздушная тревога!» Случалось, этот голос подымал меня из-за рабочего стола и днем. Приходилось, повинуясь неумолимым дежурным, спускаться в подвал, оборудованный под бомбоубежище. Но пока что ни один немецкий самолет не появлялся над городом, не упала еще ни одна бомба. И довольно быстро все привыкли, что воздушная тревога — лишь досадная помеха, особенно когда ты идешь по улице, спешишь по своим делам, а тебя загоняют куда-нибудь в подворотню.
Как-то быстро стали привычными на всех окнах белые, крест-накрест, полоски, якобы предохраняющие стекла при бомбежке, а в скверах — щели, вырытые на случай воздушной тревоги. Привычным стало и то, что у каждого подъезда в любой час дня и ночи дежурит кто-нибудь из жильцов с противогазом через плечо и красной повязкой на рукаве.
Двадцать девятого июня — мне хорошо запомнился этот день — я, как это бывало и раньше по воскресеньям, съездил навестить Рину на даче. А через три дня, незадолго до конца работы, снизу позвонил вахтер и сказал, что меня ждут. Я спустился в вестибюль и увидел Рину.
— Что случилось? — изумился я. — Почему ты здесь?
— А ты слышал сегодня речь Сталина? — вместо ответа спросила она.
— Да. Мы все слушали на работе. Но почему ты уехала с дачи?
— Я больше не могу в такое время быть вдали от тебя.
— Но за городом спокойнее. А в твоем положении…
— В моем положении спокойнее быть там, где ты. Если что и случится — мы вместе. И, кроме того, я должна побывать у себя на работе.
— Зачем? Ведь ты в декретном отпуске.
— Ну и что же. Может быть, теперь я понадоблюсь в школе. Я все-таки наведаюсь туда.
Как ни уговаривал я Рину, она наотрез отказалась вернуться на дачу.
На следующий день меня наконец-то вызвали в военкомат. Но, к моему удивлению, через час самым решительным образом отправили обратно: опять сделала свое дело отметка в военном билете — «ограниченно-годный».
Вернувшись, я застал у нас отца Рины, Ивана Севастьяновича. Он сидел, расстегнув от жары свой китель с начищенным до блеска знаком отличного железнодорожника, которым очень гордился и не упускал при случае рассказать, как этот знак ему, в числе лучших машинистов, вручал в Москве сам нарком.