Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе.
Шрифт:
Гениально начало. Памятник, меч, протыкающий штаны, — и в этой позе героическая попытка не оскорбить движением торжественную минуту. Это гениально, несмотря на то, что веселит самый примитивный инстинкт.
Пошленькая фигура уличного бродяги, изучающего обнаженную скульптуру в витрине магазина, — и благородство в следующей сцене, когда, уйдя на цыпочках от слепой, он притаился в уголке и следит за той, кому нечаянно подарил счастье.
В сущности, он влюблен не в девушку, а в возможность приносить счастье. Он так лишен его сам.
Заячья лапка негра-боксера не приносит счастья.
Тема
Гофеншефер — тихий, деликатный интеллигент, душевно мягкий, слабого здоровья — прошел в мае 1942 года сто километров под бомбежкой от Ак-Моная до Керчи и не помянул об этом, вернувшись, не заикнулся — о чем тут рассказывать? Такими же представляются мне — Валя Овечкин, Магдала, Василий Тихонович Бобрышев, Макаренко, Василий Гроссман, Костя Симонов… Как жаль, что я не записал их каждый час со мной и не могу перечитывать их, как «Хаджи-Мурата».
В «Хаджи-Мурате» все время искусство контраста: как казалось скромным Воронцову в его крепостной жизни то, что казалось роскошью для здешних жителей.
Что представляет каждое событие для Садо, для Андреева, для Воронцова с их однообразием жизни в крепости. Ставится драматическое событие жизни героя — и как по-разному относительно этого события ставятся все остальные персонажи.
В «Казаках», где отношение к любви Оленина входит в роман Лукашки и Марьяны, поставлена еще одна фигура, самая сложная, обаятельная, несмотря на всю свою аморальность, и, на самом-то деле, в высшей степени моральная, — фигура Ерошки. Вынуть его из сюжета — и как все погаснет сразу, как погаснут алмазы, если убрать простой фонарь.
Где же в наших повестях такой прием?
Ненависть подбита добротой, как шуба мехом.
Не от ненависти отучают нас поборники гуманизма, а от жестокости. Не от «ярости благородной», когда она благородна и «вскипает как волна» в пору великого испытания, а от жестокости.
Ненависть движет, она мотор, как любовь, или, может, еще более деятельна в своей человечности.
Жестокость, злоба, озлобленность ничего никуда не движут. Они, прежде всего, самосожжение, самоистребление человека.
Недавно написал в статье: человечность выше доброты, — и задумался. Неужели в пору душевного возмущения я сразу угорел от гнева и обратил в пепел всю свою проповедь доброты? Превратил обращение к молодежи в свод предписаний? Нет. Человечность шире доброты. Человечность управляет нашей добротой и нашей ненавистью.
Нине Александровне Емельяновой восемьдесят лет… Начинаешь мерить свою жизнь не годами, не десятилетиями, а аж полустолетиями.
Вспоминаю 1932 год, уссурийскую тайгу, армейские маневры. Мы делали с ней дивизионную газету. Вагон-типография мотался по пограничным веткам меж зарослей багульника, и там среди нас, курсантов-журналистов, — самая неутомимая, самая неукротимая журналистка-доброволка, командирская жена, пришедшая к нам в силу жадности к впечатлениям жизни, делившая с нами все труды и заботы.
А потом, в Москве, в 1939 году, читая в «Красной нови» первую повесть
Повесть, в которой на три четверти говорилось о природе, рассказывала удивительно полно о людях. Какая емкость! Книга, где так много профессионально-делового, с неожиданной яркостью показывала самочувствие человека, его личные качества. И хотя речь шла только об одном заповеднике, она говорила не только о Дальнем Востоке, но и о всей нашей родине. ‹…›
Искренность — это высшая точность художника… Некоторые ищут в литературе новое, то есть непохожее — так начинается формализм. Другие ищут точности выражения своих мыслей и чувств — тут-то и начинается новое в искусстве.
Помню, вскоре после войны обсуждали произведения на государственную премию. Речь шла и о повести Емельяновой. Кто-то из руководящих товарищей сказал, что вещь, конечно, хорошая, но голос у автора тихий. Так и отодвинули. А я давно уже думаю о масштабе того или иного писателя. Голос тихий… Не беда! Лишь бы внятный. Написано не так уж много… Не беда! Лишь бы надолго.
К динамичной, точной и голой манере «Дубровского» из моих сюжетов лучше всего подошла бы история николаевского врача. Без психологизма, размазывания — только самую быль. «Несколько лет тому назад, в одном из своих поместий жил старинный русский барин Кирила Петрович Троекуров»… Проза эта не поддается тлению. Надо бы пожелать пушкинской сценарной краткости и сюжетности всей нашей литературе бывалых людей, к сожалению, пораженной самой дурной скоротлеющей беллетристичностью. Характеристики должны быть простодушно точны, действие динамично, фраза — то почти конспективна, то сложна. Главное всюду, где возможна краткость, не допускать лишних слов.
Черноглазый, цыганистый, с вьющимися черными волосами Антал Гидаш говорил скороговорочкой, по-фадеевски: «Да, да, да… Я свою бочку уже выпил до дна». Но это не было решительным отказом, когда за столом становилось скучно.
Берды Мурадович Кербабаев приговаривал по-восточному кратко и мудро: «Выпьем рюмочку и будем трезвыми». И представлялся ковер, раскинутый под арчой на Большом Балхане или на берегу соленого озера в Молла-Кара.
А что написал один мой знакомый, поэт и прозаик, уходя из жизни, приставив дуло пистолета к виску, — написал женщине, с которой прожил пятнадцать лет?
«Не беспокойся — воду на даче я спустил».
Предельное выражение одиночества — акт самоубийства. Можно быть очень нужным кому-то и чувствовать себя одиноким. Когда не греет чужое чувство. Как страшны эти испорченные лампочки! На свет не может ответить светом. На тепло — отозваться теплом. И знает, что надо бы, и хочет даже, — а не может. Самое страшное одиночество.
Но есть вынужденное одиночество, одиночество сложившейся так жизни. Одиночество матери, потерявшей ребенка, вдовы… Что-то, чаще всего война, порвало все связующие нити. И вот нет энергии душевной снова плести паутину, нет даже отчаяния. Доживаем…