Избранное. Семья Резо
Шрифт:
— А вот с тобой я не знаю, как и быть. Этот болван Ладур, по-моему, слишком поздно взялся за дело. В интернате Католического университета уже не осталось ни одной свободной комнаты. Придется тебе жить в городе у некой мадам Полэн, которую он нам порекомендовал. Кстати, сам Ладур…
Вот шлагбаум, некогда белый, вот и гудронированное шоссе, которое под дождем блестит, как цилиндр щеголя, а лепешки коровьего навоза, не поддающиеся ливню, сверкают, как новенькие кокарды. Проглотив слюну, папа договорил:
— …славный человек, очень услужливый.
Странное дело, но когда я слышу это слово в устах одного из представителей нашего семейства, для меня оно всегда звучит так, будто речь идет об испачканной салфетке, которую, не долго думая, бросают в грязное белье.
— …раз он так хорошо разбирается в делах, он сможет дать тебе полезные советы, я его на это уполномочил.
Вряд ли стоит отвечать. Мы уже дошли. Наши чемоданы опущены на обочину, а мы сами, благоразумные, молчаливые, стоим в ряд, как черенки одного и того же дерева. Отец уже истощил весь запас слюны. А нам, троим братьям, нам нечего сказать друг другу — ни при встрече, ни при разлуке. Возможно, мы черенки одного и того же дерева, но привитые тремя различными способами и глубоко равнодушные к соседней особи. Мы до странности не знаем друг друга. Меня это даже начинает удивлять, а удивление у меня обычно сродни негодованию: кроме имени и формы подбородка, какой еще объединяющий признак присущ нам троим? Какие радости, какие чувства, какие вкусы и какие цели? Мы одинаково одеты, но ведь это сходство в одежде, пище и в оборотах речи присуще всем обитателям нашего края, будь они хоть заклятые враги. На самом же деле между нами нет ни малейшей реальной общности, как раз этого и добивалась наша мать, поэтому-то она рассеяла нас, отдалила друг от друга, тем самым ослабив нас.
— Ну, до свидания, дети.
Каждому достается прикосновение мокрых родительских усов.
Одышливая колымага Бокажа — рейсовый автобус — подъезжает, окропляя по дороге изгороди жидкой грязью.
Не обернусь. Я и так знаю, что усы судорожно подергиваются и что зонтик с трудом остается там, где ему положено быть — над папиной шляпой. Итак, в последний раз я вижу его среди этих промозглых руин, в этой рамке, которая так подходит ему, бедняге, и так полно его выражает. Пускай себе идет, пусть очистит о скребок около крыльца свои стопудовые подошвы, прежде чем получить очередной приказ: первое же его письмо наверняка будет сухим, кратким, категоричным. Только в письмах, вдалеке от нас, он становился тем, кем не умел быть в нашем присутствии: главой семьи.
Но не будем слишком оплакивать его участь. Есть люди, которые обожают действовать под диктовку. Обо мне этого никак не скажешь. А ведь я заметил за собой, что, во-первых, уже не так хорошо умею пускать в ход клюв и когти и, во-вторых, моя былая виртуозность не сослужила мне большой службы. Короче, детство, которым я еще очень горжусь, кончилось полным провалом, и, право же, я без малейших оснований истолковал его как победу. Даже по «очкам» это не победа. Добившись отъезда из «Хвалебного» и отправки в коллеж, я фактически предоставил матери свободу действий. Она воздвигла новую форму своей деспотии, сделав ее еще более лицемерной и прочной. Неужели все начинать сызнова?
— Посмотри-ка вон там, на задней скамейке…
Я обернулся. Фред, сидевший позади, подмигнул мне. Марсель поднял одно веко и снова погрузился в чтение «Ля сьянс э ля Ви». Присмотревшись, я узнал кюре Летандара из прихода Соледо, который, надо полагать, едет в Берн навестить своего коллегу и сейчас дремлет над раскрытым молитвенником. Однако я не узнал никого из крестьян, чинно сидевших на обитых молескином креслах, но уже не торопившихся, как некогда, приветствовать нас, поклониться господам Резо.
— Да нет, рядом с кюре…
Рядом с кюре сидела полнотелая девица в ярко-зеленом пальто и соломенной шляпке с синей лентой, над которой трепыхалась гроздь лакированных вишен. Дорожные ухабы сотрясали ее мощный бюст, но даже виражам не удавалось своротить с места эту глыбу розового сала. Она наградила меня улыбкой, которая более пристала тридцатилетней, а ведь ей от силы было лет двадцать. Улыбка скорее простодушная, чем глуповатая, чуть-чуть заговорщическая. Только по светло-карим глазам я и узнал ее. Это, несомненно, Мадлен, классический образец кранских девиц, которую ни повернуть, ни замуж спихнуть. Нечего сказать, хороша победа, хотя в свое время, как и у всех подобных девушек, у Мадлен был свой период стройности и вульгарной прелести. Хороша победа, под стать всем прочим моим победам. Поздороваемся с нею покровительственным движением подбородка и побыстрее уставимся в окно. Главное — совершенно небрежно, ведь нам только что преподали урок небрежности. Я обернулся второй раз, желая убедиться, что не ошибся. Снова еле заметный поклон. Ну да, толстуха, я помню. В те времена я был юн; юн
— Как видно, — не унимался Фреди, — они там, в «Ивняках», не скупясь, кладут в суп масло.
И ты, каналья, подливаешь масла в огонь! Дать бы тебе по морде, любезный братец! Ведь ты же хотел сказать: «Как ты низко пал! Ты меня больше не интересуешь!» Да как он может интересоваться мною? Он теперь даже не наперсник моих забав. Все мы были славные малые, когда спрашивали друг друга, в какую игру будем играть, или когда раздумывали, какой бы номер нам еще выкинуть. Мой авторитет безнадежно упал в здешних палестинах, и надо поскорее удирать отсюда. Ответим же уголком губ, вкладывая в свои слова максимум подтекста:
— Подумать только, что мы с ней некогда занимались любовью!
А теперь помолчим и просмакуем это «некогда», уместное, как соска во рту восемнадцатилетнего балбеса. Я вздохну спокойно, лишь когда вы, господа братцы, разъедетесь по сторонам — один в Нант, другой в Париж. Даже не провожу их на вокзал. Счастливого плавания! Мои братские чувства, целиком поставленные на службу семейной чести, должны непременно и немедленно взять небольшой реванш в доме Ладуров.
Реванш и впрямь не бог весть какой! «Мику? Она у зубного врача», пропищала голосом чайки Сюзанна, встретившая меня на пороге. Оставалось одно — плестись в «Сантиму», чтобы просить отца отсутствующей Мику проводить меня к мадам Полэн, моей будущей квартирохозяйке. А затем отобедать с глазу на глаз с этой незнакомкой, которая сообщила мне тысячу и одну подробность о местонахождении уборных, об употреблении ключей, о необходимости пользоваться половиком и о священном и незыблемом часе трапез. В девять часов я был уже в постели, какой-то серединка на половинку, ни мягкой, ни жесткой, наподобие самой тетушки Полэн, и не испытывал ни малейшего желания побродить, воспользовавшись своей совсем еще новенькой свободой. В конце концов, Мику тоже находится в своем периоде худобы, но, возможно, унаследует от матери ее дородность. И потом, любовь, что такое любовь? «Море и любовь, вечно новы они…» Да что это со мной? Разные штучки-мучки, сантименты, романтика, нет уж, покорно благодарю! Потерять свою силу, нет, покорно благодарю! Я чуть было не раскис, но мой ангел-хранитель не дремлет, мой ангел-хранитель вовремя открыл мне глаза. Какая-нибудь молоденькая работница из Трелазе или девчонка на побегушках из Дутра, так, между прочим, — это еще ничего хлоп! — вроде как наш старик бьет уток. Но вы, дорогие мои барышни, обойдетесь в без сердечных излияний.
Поскольку запись на курс лекций производится бесплатно, я запишусь и на юридический и на филологический факультеты. Я мальчик серьезный.
По крайней мере в сотый раз я посетил туалетную комнату и в сотый раз не прикоснулся к туалетному столику, где стоял несессер со всеми полагающимися принадлежностями, помеченными буквой «Д». До меня у тетушки Полэн жила студентка, которая в один прекрасный день исчезла, оставив кое-какие пустячки вроде этого несессера и неоплаченные за три месяца счета. (Со мной этого бояться нечего — мсье Резо аккуратно переводит месячную плату.) Из всего этого набора я пользовался лишь расческой, лишившейся трех зубьев. В коробочке из поддельной слоновой кости оставалось еще немножко пудры, и, несмотря на свою малую опытность, я знал, что пудру такого оттенка употребляют брюнетки. Ни за что на свете я не стал бы мыться этой дряблой губкой, которая, несомненно, касалась груди незнакомки, прохаживалась — фу! — по всем извилинам ее тела. Впрочем, мылся я не особенно рьяно: в этой области я получил довольно приблизительное воспитание, и, следуя его правилам, я обычно ограничивался кратким прикосновением уголка мокрого полотенца к своей физиономии.
— Кофе, кофе, кофе! — пропела тетушка Полэн.
Каждое утро она выводила на разные лады этот припев, а уж потом кричала через дверь: «Гитлер получил девяносто процентов голосов!» — или: «Начался суд над поджигателями рейхстага!» Никогда она не входила в мою комнату, где шкаф и столик белого дерева были совсем недавно выкрашены светло-серой эмалевой краской. Ни разу я не видел, как она оправляет мою постель, как застилает ее покрывалом из шелкового репса.
— Кофе, кофе! А знаете, Димитрову, по-видимому, удастся выкрутиться.