Избранное
Шрифт:
Почему люди незаслуженно страдают, — обращается он к подруге, — вот один из тех вопросов, на который по сию пору не дано ответа. Странная вещь — жизнь, странная вещь — человек, странная вещь — любовь.
Он хотел в исследованиях этих «странных вещей» дойти до самой сути и иногда казался себе безумным и жаловался Софи, что не понимает себя.
Но она его понимала. Ее письма к нему не сохранились, как и ее портрет, но сам Дидро не раз говорил о той роли, которую эти письма играют в его жизни.
Время рассеивает иллюзии, — написал он ей однажды, —
С годами росла не только нежность Дидро, но и его мудрость. И в этом росте творчески участвовала любимая женщина. Душа стареющего философа раскрывалась все полнее, делалась все более восприимчивой (чувствительной, как говорили в XVIII веке); стареющий мыслитель не старел, он плакал, смеялся, удивлялся, он был юно очарован миром, он с какой-то неизбывной первоначальной остротой воспринимал его новизну.
Тайна нестарения — в любви. В любви к женщине, обладающей качествами, «реальность и ценность которых росла с каждым днем».
Человека, не знакомого с жизнью Дидро, первый раз раскрывающего том его писем к Софи, может удивить, даже ошеломить одна их странная особенность; вот он пишет:
Люблю тебя так, как ты того желаешь, как ты того заслуживаешь… Мое почтение всем вашим дамам… Сколько разговоров вызовет мое письмо! Как хотел бы я вас послушать.
Какое письмо вызовет разговоры?! Но ведь оно настолько интимно, что, казалось бы, читать его может лишь один человек в мире!
Письма Дидро к ней читала вся семья Волан: сама Софи, ее строгая мать, ее замужние сестры…
Дидро, вероятно, понимал, что в условиях строгой «домашней цензуры», в которых оказалась его возлюбленная, когда ее родные делают все, чтобы их разлучить, письма его все равно будет читать не одна Софи. И это с самого начала отразилось на их форме; строки, обращенные лишь к ней, порой чередуются со строками, в которых он шутливо, с характерным для него расположением ко всем людям, обращается к ее матери или сестре… Но с течением лет эта, казалось бы, невозможная для любовного письма форма стала настолько естественной, что ловишь себя на мысли: иначе Дидро и не мог писать! А тайна естественности этой формы в целомудренности его отношения к ней; он писал ей вещи не менее нежные, трогательные, чем если бы обращался к ней одной. И он обращается к ее сестрам и матери, как к людям родным, которые не могут не понять его сердца. И он победил. Они — даже патриархально строгая мать — поняли его и полюбили.
А он писал и писал… Иногда ежедневно: про смешное и про серьезное, о мелочах и о «сильнейших жизненных порывах», он писал и забывал, что их отделяют сотни лье. «Пишу так, как будто нахожусь возле вас и беседую с вами, облокотясь на спинку вашего кресла». Он писал о бесчисленном множестве мелочей, о путанице лжи и истины, о «красоте моральной» и «красоте поэтической». Он, само целомудрие в жизни, порой восклицал — в духе XVIII столетия:
«Картины, созданные добродетелью, спокойны и безжизненны, — только страсть и порок оживляют творения живописца, поэта и музыканта».
Сам он сумел соединить страсть с добродетелью.
Он сумел соединить страсть с добродетелью, потому что у него было большое сердце. (А. П. Чехов как-то восхищался тем неожиданно-бесхитростным определением, которое один мальчик дал морю: «Море было большое».) У Дидро было большое сердце.
Вот в череде «городских анекдотов» он рассказывает подруге и такой: одна бедная женщина явилась к человеку, который помог ей выиграть судебное дело, чтобы его поблагодарить, во время разговора она достала из кармана дешевенькую табакерку и собрала кончиками пальцев остатки табака. «Ах, у вас нет больше табаку, — сказал ее покровитель, — дайте мне вашу табакерку». И он положил туда два луидора, насыпал сверху табаку, чтобы их не было видно.
«Такой великодушный поступок нравится мне…»
«Мне более по душе осушать слезы несчастным, чем разделять чужую радость».
Порой, рассказывая ей о том, что волновало старый Париж, он добавляет:
«Философы много смеются над этими событиями».
Да, никогда философы не смеялись так много и так чистосердечно, как в XVIII веке. «Философы много смеются…» (Робеспьеру тогда было четыре года, он кормил голубей на пустынных улицах маленького города…)
В письмах Дидро к Софи ощутима смутная тоска по совершенному человеку, по человеку, который все может делать красиво: красиво любить, красиво шутить, красиво мыслить, даже… красиво играть в карты!
Дидро казался себе старомодным человеком, но на самом деле он был уже в открытом море, различая далекие берега новой жизни…
И вот он уехал, в конце концов, в Россию после долгих настояний его товарищей-энциклопедистов и самой Софи Волан, уехал не ради милостей Екатерины II, а потому что питал надежду содействовать освобождению русских крепостных и утверждению в Российской империи мудрого законодательства.
По дороге в Россию из Гааги он писал ей:
«Где бы я ни находился волею небес, всегда буду носить любовь в своем сердце».
«Разница в градусах широты не изменит моих чувств; и под полюсом вы будете столь же дороги мне…»
«…Мы вновь увидимся, моя милая, нежная подруга!»
Он называл ее, уже пятидесятилетнюю, «мое дитя».
Он вернулся, они увиделись, и долгими вечерами у камина он рассказывал ей, ее сестрам и матери о снежной России…
Когда-то он в одном из писем задал ей очередной «детский» вопрос:
«Почему старики бывают красивы, а старухи нет?»
Она старела, ей исполнилось шестьдесят, шестьдесят пять — она стала старухой, — его любовь и нежность не убывали: она казалась ему по-прежнему красивой.
Накануне отъезда в Россию его чувство к ней выдержало, быть может, самое большое испытание, которое может выпасть на долю любви: испытание новойлюбви.
В 1870 году, когда Дидро было пятьдесят семь лет, он увлекся мадам Демо, сорокапятилетней красавицей, с которой познакомился на курорте. В большинстве жизнеописаний Дидро об этой его любви ничего не пишут, видимо не желая разрушить ощущение цельности его почти тридцатилетних отношений с Софи Волан. Но ложь не совместима с любовью и с повествованием о любви.