Избранное
Шрифт:
Я пришла на студию, чтобы час за часом рассказать о последних десяти днях жизни Габора Дарваша.
Потому что вместо трех недель, как предполагалось вначале, у нас с Габором оказалось в запасе всего десять дней, то есть срок был урезан вдвое.
Науке известно, что болезнь, которая унесла Габора в расцвете лет, может протекать двояко. Либо она одолевает человека медленно, исподтишка, — как то предсказывал профессор, — и тогда процесс атрофии мозга затягивается на недели и даже месяцы. Однако существует и другая, форсированная форма развития болезни, врачи называют ее рапидной формой. Жизненные функции организма внезапно прерываются, и человек умирает.
— Итак, профессор, мне конец? — спросил Габор.
— В таких случаях мы, врачи, обычно говорим, что всегда может произойти чудо.
— В чудеса я не верю, зато мне крайне необходима как минимум неделя, чтобы закончить работу.
— Когда близок конец, тогда оказывается, что всем нам крайне необходима еще неделя, — сказал профессор. — Положить вас в больницу?
— Прошу вас, не надо.
— В таком случае я снова буду у вас завтра утром.
Всю эту ночь мы работали. Последний раздел — заключительная и обобщающая часть книги — был намечен лишь в общих чертах. Оставалась необработанной целая стопа заметок и тезисов, около тридцати машинописных страниц. Перед рассветом мы оба на час-другой забылись коротким сном, а рано утром я уже опять сидела за машинкой. К тому времени правая рука Габора была парализована, но рассудок был ясен, мозг его работал безукоризненно. Мне пришлось позвонить в больницу, чтобы отменить визит профессора: каждая минута у нас была на счету. Только один раз я оторвалась от машинки, открыла дверь участковому врачу, чтобы тот дал Габору обезболивающее. И тотчас продолжила прерванную работу.
— Послушай, — обратился ко мне Габор, — а что, если ты запишешь заголовки и я продиктую по пунктам, о чем там должна идти речь, ты смогла бы дописать последнюю главу без меня?
— Ты сам не принимаешь этого всерьез.
Габор вынужден был согласиться со мной. Попросил кофе. Пока я варила кофе, с ним случился припадок ярости. Впервые в жизни я слышала, как он вне себя кричит, ругается, сыплет самыми бранными словами. Из уважения к его памяти я не стану повторять те ругательства.
Зрелище было ужасающим. Обычно, когда человек бранится, он жестикулирует, размахивает руками. Однако руки у Габора были парализованы, и отчаянные проклятия свету извергало неподвижно лежащее тело. Я упоминаю о вспышке ярости лишь потому, что сама бессильна ее понять; проклинал Габор не врачей, не болезнь свою и не смерть, на чем свет стоит он поносил Арона Корома, молодого режиссера с телевидения, который вот уже вторую неделю не давал о себе знать.
— Трепач, негодяй, презренный обманщик! — кричал Габор. — Одурачить меня, как последнего олуха!
Никто его не звал, не упрашивал, он сам заявился! Кто тянул его за язык говорить, будто смерть — это не личное дело, а общечеловеческий акт? Это, видите ли, напоминание всем живущим, вечное назидание людям. Выходит, он бездарно позерствовал, блефовал, как это принято у всей их породы, у этих киношников! Самое бы время торчать ему здесь возле полутрупа, куда же, к чертям, он провалился
Я застыла с чашкой кофе в руках, точно меня самое поразил паралич. По натуре Габор был человеком на редкость сдержанным, голос его никогда не срывался на крик; что же мне делать с этим чужим, незнакомым человеком, которого захлестывает бешенство. Я собрала всю свою волю. Громко, словно мне надо было пробиться сквозь глухую стену, я прикрикнула на него:
— А ну замолчи!.. Вот кофе… Выпей, пожалуйста, Габорка!
В тот же миг, точно по мановению волшебства, он успокоился. Может, от резкого окрика, а может, от ласкового обращения — «Габорка», — какого он не слыхал от меня со студенческих лет. Ласкательные слова были несовместимы с его натурой. Когда в характере человека нет и намека на слабость, незащищенность, то уменьшительные суффиксы здесь неуместны.
Я села рядом с Габором, подняла с подушки его голову и глоток по глотку поила его кофе, потому что сам он не смог бы поднести чашку к губам. Ему захотелось курить. И сигаретой он тоже затягивался из моих рук. Потом заговорил обычным своим бесстрастным и ровным тоном:
— Сожалею, что даже этого он не увидел, этот незадачливый телевизионщик.
— Чего именно?
— Нашего перекура.
— При свидетелях тебе было бы легче?
— Немного легче, — признался Габор. — Тогда мою беспомощность как бы разделили со мною другие люди. Ну, и этот перекур, когда сигарету тебе держит у губ другой человек, — пусть бы он тоже остался на киноленте, если не в памяти.
Фразы его я стараюсь, насколько возможно, привести дословно. Теперь, когда ярость отбушевала, он снова вернулся мыслями к незавершенной работе.
— Садись за машинку, родная, и больше мы никому не откроем дверь!
Эта фраза запомнилась мне потому, что за долгие годы он впервые назвал меня так: «родная».
Я успела отстукать еще страниц восемнадцать, примерно треть последней главы. Голос его прервался на середине фразы; я взглянула на него, увидела, что он не дышит. Когда я подбежала к нему, сердце его остановилось. Он умер без мук, руки его расслабленно покоились поверх одеяла, а голова чуть глубже ушла в подушку, половину оборванной фразы он унес с собой.
Вот и все, что я хотела вам рассказать. Рассказала потому, что Габор не успел это сделать сам. Считаю, что говорить о себе не к месту и не ко времени, разве что в той мере, в какой это имеет отношение к его смерти. Сейчас, когда я перебираю в памяти все семнадцать лет нашей совместно прожитой жизни, я могу сказать, что лишь в последние десять дней я почувствовала себя близким ему человеком. Пусть даже слова эти прозвучат нелестно для меня, но вынуждена признать: только перед кончиной Габора я впервые была счастлива с ним.