Избранное
Шрифт:
— Двести, — сосчитал наконец антиквар и бережно спрятал бумажник.
Ничего не ответив, Неворожин взял листок и стал открывать портфель. Должно быть, замок был неисправен, потому что портфель расстегнулся не сразу.
— Ну ладно, двести пятьдесят! Куда же вы?
Неворожин вышел из лавки и остановился в двух шагах. С минуту он раздумывал, жестко поджав губы, потом пошел и скрылся в толкучке, начинавшейся сразу за Ветошным рядом.
Антиквар хмуро смотрел ему вслед.
— Что он предлагал? — жадно спросил пожилой посетитель.
Бормоча
— Вы отобрали книги, Николай Дмитриевич? — сказал он, как будто не расслышав вопроса. — У меня из карикатур еще Лебедева есть один альбом и Щедровский. Если нужно, могу завтра же принести, они у меня на дому.
— Что он предлагал вам? Автограф? Чей?
— Пушкина, — нехотя пробормотал букинист.
— Какого Пушкина? Василия?
— Нет, Александра…
Он не успел окончить «Сергеевича», как тот повернулся и почти бегом вышел из лавки.
Он бы догнал Неворожина, обойдя Ветошный ряд вдоль каменного здания рынка. Но он пошел наперерез и сейчас же запутался среди ларьков, лотков и баб, продававших шипящую колбасу прямо с жаровен.
В этот день в седьмом часу вечера к Московскому вокзалу, который назывался тогда еще Октябрьским, был подан поезд Ленинград — Минеральные Воды, и контролеры раздвинули решетку, загораживающую выход на перрон.
Очередь, переходившая у решетки в бесформенную толпу, подалась назад, потом вперед и двинулась медленно и шумно.
В стороне, у большого вокзального окна, в котором видна была склонившаяся над аппаратом голова телеграфистки, стояли два пассажира: один — маленький, старый, усатый, в высоких сапогах и полувоенном костюме; другой — юноша лет восемнадцати-двадцати. Юноша уже два раза подхватывал чемодан, но старик осаживал, и довольно резко.
Очередь поредела, и тогда они поставили вещи в вагон и стали гулять по платформе.
Должно быть, все уже было переговорено, потому что они долго ходили и молчали. Потом обнялись.
— Рано еще, — сказал Карташихин и, обернувшись, стал искать вокзальные часы, — без пяти семь, а поезд в семь десять.
Лев Иваныч тоже посмотрел на часы, и минутная стрелка, как будто испугавшись этого сурового взгляда, вздрогнула и перескочила.
И в самом деле, взгляд был сосредоточенный, вид сердитый. Фуражка была надвинута до самых бровей, поросших длинными жесткими волосами, и прямо из-под козырька торчал нос, слишком большой для такого маленького человека. Он носил усы — внушительные, рыжевато-седые. Это была внешность и суровая, и добрая, и немного смешная.
— Где там рано, — сказал он, — семь часов, надо садиться. Ну, прощай. Писать мне будешь?
Он хотел идти в вагон, но Карташихин не пустил, и они еще раз прошлись по перрону.
— Лев Иваныч, я вам буду каждую неделю писать, — сказал Карташихин, — а если вы не станете, возьму да и махну в Карачай.
— Выгоню!
Лев Иваныч засмеялся, втянул голову в плечи, поднял нос. Карташихин посмотрел на этот нос, такой знакомый и милый, и вспомнил, как они жили в Ярославле, в маленьком флигеле на дворе Карзинкинской мануфактуры, как пели женщины в деревенских желтых платках на балконе строившегося напротив дома. Он как будто услышал песню, которую они пели, и по утрам этот особенный шум чего-то ссыпаемого, размешиваемого, раздробляемого. Потом перед ним мелькнул Борщов, знакомый бетонщик, который после каждого слова говорил: «Поняли вы меня теперь или нет?» — и он вдруг решил переменить все свои планы.
— Лев Иваныч, я еду с вами.
— Ну, загорелось! Сегодня — инженер, завтра — актер? Послезавтра — доктор Мазь-Перемазь? Послушай, Ваня, — и Лев Иваныч распушил усы, — так он, бывало, распекал Карташихина в детстве, — я думал о тебе, думал. Ты именно должен наукой заниматься. Инженер ты будешь плохой. — Это было сказано с огорчением. — У тебя ведь главное насчет воображения.
Он неопределенно помахал рукой.
— В науке может пригодиться, — сказал он строго.
Карташихин шел рядом с ним, испытывая то особенное волнение, когда начинаешь смутно сознавать, что эти минуты запомнятся, хотя они, кажется, ничем не отличаются от других. Носильщик в белом переднике тащил, надсаживаясь, два чемодана, и толстая иностранка шла за ним в маленькой фиолетовой шляпе. Старуха, плача, крестила веснушчатую пионерку с белыми косичками, и та сердито отмахивалась. Газетчик выскочил из вагона; военный окликнул его и накупил много газет и журналов. Другой военный стоял с хорошенькой девушкой, они тихо разговаривали, а потом быстро поцеловались, и она ушла.
Карташихин посмотрел ей вслед и вдруг так огорчился, что едва не заплакал. Он насупился, и лицо его стало, как ему показалось, непроницаемо-холодным. Ему не хотелось, чтобы Лев Иваныч заметил это волнение, «вообще бессмысленное, а в частности рефлекторное», — сейчас же определил он беспощадно.
Заметить, впрочем, было нетрудно: у Карташихина было одно из тех лиц, на которых легко отражаются душевные движения. Этому не мешало напускное равнодушие, заметное и в манере держаться и даже в том, как он был одет — небрежно, в юнгштурмовке с расстегнутым воротом и в кепке, сидящей, как полагается в девятнадцать лет, на затылке.
Он был среднего роста, сильного сложения и наружности в общем самой обыкновенной. Но было в ней и своеобразие: решительный рот и нежная круглая ямочка на подбородке.
Он еще не брился, неопределенный пух, который в этом возрасте обычно служит предметом серьезных размышлений, пробивался на щеках, не потерявших детской округлости. Словом, бог весть как и почему, но ему удавалось походить одновременно и на щенка и на молодого мыслителя, для которого, как сказал Лев Иваныч, «самое главное — воображение».