Избранное
Шрифт:
Потом вдруг разразилась гроза. Мы поднимались по склону, совсем близко струилась туча. Мы быстро промокли и, оскальзываясь, медленно карабкались по горе, а вниз сыпались из-под ног камни и маленькие лавины земли. Впрочем, и это было по-домашнему просто и не казалось опасным. А в поселке было волнение, хотели уже звонить пограничникам.
Я года через два с моря узнал место, где мы спускались и где поднимались. Там двое альпинистов погибли в шестьдесят третьем году.
Но, конечно, Карадаг — гора невысокая и обжитая. Я бы не стал о ней писать, если бы не знал другого. Я краем глаза тогда подглядел, каков Всеволод Вячеславович бывал в тех обстоятельствах, в каких мы его не знали.
Мне
Я на фронте думал порой, что такое смелость. Иногда казалось, что это фатализм, иногда — безумная отрешенность от смерти. А сейчас мне кажется, что смелость — это умение быть самим собой во всяких обстоятельствах. Такая смелость кажется мне самой достойной. Такая и была во Всеволоде Иванове. И, неосознанно, мы именно это ценили в нем, может быть, более всего.
Когда я его узнал, обстоятельства его как будто давно уже сложились. Он жил как бы на покое. И виртуозно отточенные карандаши на его столе казались музейными пиками. И листочки исписанной бумаги — привычно заполняемым досугом.
Но — ах, это «но», ожидаемое и часто принуждаемое! — в нем уже более четверти века происходил процесс складывания нового писателя Всеволода Иванова. Процесс, так и не завершившийся, прерванный смертью. Процесс этот был не вулканический, а геологический и потому приметный только при внимательном наблюдении. Но и тогда о характере глубинных реакций судить можно было лишь косвенно, потому что в глубину мало кто был допущен; может быть, не только из-за сдержанности или скрытности, а и потому, что сам Всеволод Иванов полагал или чувствовал, что еще далеко до итога, и суть происшедшего с ним в целом обозревать начал, только когда уверился в том, что умирает,— с весны 1963 года. Доказательств вышесказанному у меня мало, так мне казалось и кажется сейчас. И лишь третье воспоминание это подтвердит или опровергнет.
Он был незаурядный характер, необычный талант и человек нашего времени, где история духовного становления мало еще изучена.
Облик Всеволода Иванова, его манера держаться и разговаривать, отрицавшие все внешне романтическое и форсированное, часто заставляли забывать о том, что в нем постоянно работала фантазия. Мне казалось, что мощь этой фантазии (порой, впрочем, лукавой и спасительной) более всего придавала своеобразия его человеческой личности.
Мир этой фантазии, где вовсе не отрицался, а лишь преображался реальный опыт, был той писательской лабораторией, где ставился эксперимент психологический и социальный, где порой отыскивалась мера происходящему и вырабатывались нравственные понятия, отнюдь не фантастические.
В сфере фантазии Всеволод Иванов жил так же спокойно и органично, как в горах и на таежных реках. Фантастичность его была естественна, и донкихотские ее начала глубоко скрыты.
В каждом фантасте живет и Дон-Кихот и Санчо Панса. Особенности личности и даже эпохи выражаются в различии взаимоотношений между первым и вторым. Понятия сервантесовского Дон-Кихота те же, что и у Санчо Пансы. Они верят в одно и то же — в высокое назначение Дон-Кихота. Их понятия — идеальные.
В донкихотстве Тартарена из Тараскона есть большая доля маниловщины, а в его Санчо сидит Собакевич. Это уже не трагедия, а фарс, где действует не вера, а самообман и где, в сущности, все кончается самообманом. Кончается тем, что действительность приспосабливает миф. Мифический подвиг начинает служить реальной прозе.
Дон-Кихот нашего века по-современному стыдится идеальных порывов своей фантазии. Он по-своему умудрен и лукав. Он не надевает доспехов. Он по форме предпочитает быть Санчо Пансой. И так вот, уже не един в двух лицах, а Дон-Кихот и Санчо в одном лице, думает о кибернетике и о покорении космоса и неторопливо шагает с палкой по горной тропе, все еще надеясь встретить снежного человека. Он думает, может быть, о необычайной действенности фантазии, о реальности фантастического в наше время — от Тура Хейердала до атомного реактора. Но он все же не отдается целиком на волю фантазии, потому что опыт ему подсказывает, как опасны фантастические понятия в области социальной или нравственной, где лучше сперва проверить их практикой и рассудком, иначе они — предрассудок.
Я спросил однажды Всеволода Вячеславовича, прочитав его роман «Мы идем в Индию», есть ли книги, поминаемые и цитируемые там.
— Конечно, есть,— ответил он убежденно. И, помолчав, добавил: — А может быть, и нет.
Я очень хорошо запомнил интонацию этого ответа. Мы шли полем в Переделкине (тем полем, что зовется Неясной поляной). Он, наверное, думал о другом, смотрел куда-то вдаль. И оба его ответа были машинальны и естественны, словно не противоречили друг другу.
Я не помню, что подумал тогда. Сейчас мне кажется, что вновь приоткрылась для меня важная грань его существования. Это всем детским существом фантаста Утверждаемое:
— Конечно, есть!
И отвергаемое зрелым опытом:
— А может быть, и нет...
Но в отрицании есть еще — «может быть». Есть место надежде. Может быть...
1965
День с Заболоцким
По Дубовому залу старого Дома литераторов шел человек степенный и респектабельный, с большим портфелем. Шел Павел Иванович Чичиков с аккуратным пробором, с редкими волосами, зачесанными набок до блеска. Мне сказали, что это Заболоцкий.
Первое впечатление от него было неожиданно — такой он был степенный, респектабельный и аккуратный. Какой-нибудь главбух солидного учреждения, неизвестно почему затесавшийся в ресторан Дома литераторов. Но все же это был Заболоцкий, и к нему хотелось присмотреться, хотелось отделить от него Павла Ивановича и главбуха, потому что были стихи не главбуха, не Павла Ивановича, и, значит, внешность была загадкой, или причудой, или хитростью.
Заболоцкий сидел, поставив на пол рядом с собой громадный портфель, и слушал кого-то из секции переводчиков. И вдруг понималось: ничего сладостного и умилительного в лице. Черты его правильны и строги. Поздний римлянин сидел перед нами и был отрешен, отчужден от всего, что происходит вокруг. Нет, тут не было позы, ничего задуманного, ничего для внешнего эффекта.
Одиночество не показное, гордость скромная. И портфель — талисман, бутафория, соломинка, броня. Он стоял рядом на полу, такой же отчужденный от всего, как и его владелец. Он лежал на полу, как сторожевая собака, готовый в любую секунду очутиться в руке. Нет, не в руке Павла Ивановича, может быть, в руке Каренина,— когда отбрасывался главбух, проступал Каренин, и это было ближе и точнее, но опять-таки не точно и не близко.
Точна посмертная маска: классик, мастер, мыслитель.
Заболоцкий — характер баховский. Конечно, баховский, с поправкой на XX век. Уже с простодушием изверившимся, гармонией сломанной. Где «баховское», пантеистическое — лишь форма, лишь противодействие ложному «бетховианству» и насмешка над дурашливым Моцартом. И — разрыв между «важной», спокойной, старомодной манерой и пытливой, современной, острой мыслью. И отсюда — гротеск.