Избранное
Шрифт:
— Они бежали, — сказал он, — успокоили свою совесть и сэкономили на этом целых десять центов, не удосужившись даже купить ему пачку табаку в знак того, что простили его.
— Да, — сказала мама. — Ты не думай об этом. — Но ведь это все равно что сказать «держись» человеку, который висит над пропастью, уцепившись одной рукой за выступ скалы: ничего другого он сейчас и не жаждет, как не думать, отойти в ничто, в сон, какая бы кроха этого «ничто» ему ни осталась; вот вчера вечером уж как ему хотелось спать, и он мог бы заснуть, но у него не было времени, и сейчас — никогда ему еще так не хотелось спать, и времени сколько угодно, целых пятнадцать минут (а может быть, пятнадцать дней или пятнадцать лет, никто даже ведь не знает, потому, что никто ничего не может сделать, разве только можно надеяться, что Кроуфорд Гаури сам соизволит явиться в город, разыщет шерифа и скажет: «Правильно, я это сделал», потому что все, что у них есть, — это Лукас, который сказал, что Винсон Гаури был убит не из кольта сорок первого калибра или, во всяком случае, не из его, Лукаса, кольта, да Бадди Маккалем, который еще неизвестно, то ли скажет, то ли нет: «Да, я променял двадцать пять лет тому назад Кроуфорду Гаури немецкий пистолет»; нет даже Винсона Гаури, если из Мемфиса явится полиция освидетельствовать, какой пулей он убит, потому что ведь шериф позволил старику Гаури увезти его домой смыть песок и похоронить еще раз завтра; и уж теперь Хэмптон с дядей могут завтра же ночью поехать и выкопать его), только он разучился спать или, может быть, — и в этом-то все и дело, — он боится упустить в «ничто» то немногое, что у него еще осталось; ничего, в сущности — ни скорби, которая запомнилась бы, ни жалости, ни даже ощущения стыда, ни утверждения бессмертных человеческих чаяний от человека к человеку через очищение жалостью и стыдом, — нет, вместо всего этого только старик (для которого скорбь не есть нечто присущее ему
— Прекратилось, кажется, — сказал он.
— Да, — сказал дядя. — Они теперь уже, наверно, все улеглись, спят. Приехали домой, надо подоить коров и еще успеть засветло наколоть дров на утро, для завтрака.
Это был первый намек, но он все еще не двигался.
— Они бежали, — сказал он.
— Нет, — сказал дядя. — Это было нечто посерьезней.
— Они бежали, — сказал он. — Им больше уже ничего не оставалось, как только признать, что они были неправы. Вот они и убежали к себе домой.
— По крайней мере хоть сдвинулись с места, — сказал дядя, это был уже второй намек, а ему не надо было и первого, потому что не только потребность, необходимость, безотлагательность снова двигаться или, в сущности, вовсе и не переставать двигаться в тот миг, четыре, пять или шесть часов тому назад, когда он в самом деле думал прилечь на четверть часа (и, кстати сказать, действительно забылся на четверть часа, помнил он это или нет), не то чтобы снова вернулась, ей неоткуда было возвращаться, потому что она и сейчас была здесь, с ним и все время ни на секунду не покидала его, прячась позади этого фантасмагорического коловращения, обрывки и клочья которого все еще затемняли его мозги — ведь он пробыл в нем, или с ним, не пятнадцать минут, а, должно быть, пятнадцать часов; и эта безотлагательность все еще была здесь или по крайней мере какая-то незавершенная часть ее, оставшаяся на его долю, крошечная, как пылинка, по сравнению с тем, что приходилось на долю дяди и шерифа в этой не имеющей концов путанице с Лукасом Бичемом и Кроуфордом Гаури, потому что, насколько он был в курсе событий, до сегодняшнего утра никто из них понятия не имел, как быть дальше, еще до того даже, как Хэмптон выпустил из рук единственную имевшуюся у них улику, вернув ее этому пистолету, однорукому старику Гаури, откуда даже двое подростков и старуха не смогут ее на этот раз достать, — безотлагательная необходимость не завершить что-то, а просто не переставать двигаться, не то чтобы оставаться там, где ты был, а изо всех сил стараться не отстать, все равно как вот топать по ступенчатому колесу, приводя его тем самым в движение, не потому, что тебе надо быть там, где это колесо, а чтобы тебя не выкинуло из него и чтобы тебе не надо было, судорожно удерживаясь на ногах, ждать момента, когда снова удастся попасть на ступеньку и опять закрутиться вместе с ним, а не быть вытолкнутым его стремительной силой туда, за край, под бесконечно вращающийся обод, где ты, как бродяга, попавший между рельсами, по которым мчится поезд, сможешь уцелеть только в том случае, если будешь лежать не шелохнувшись.
И тут он двинулся.
— Пора, — сказал он и свесил ноги с кровати. — Сколько сейчас времени? Я просил через четверть часа. Вы обещали…
— Сейчас только половина десятого, — сказал дядя. — Масса времени, успеешь принять душ и поужинать тоже. Они не уедут, пока мы не придем.
— Они? — сказал он и встал, нащупывая босыми ногами (он лег не раздеваясь — снял только башмаки и носки) ночные туфли. — Значит, вы уже были в городе? Пока Мы не придем? Разве мы не едем с ними?
— Нет, — сказал дядя. — Нам с тобой вдвоем придется удерживать мисс Хэбершем. Она придет в контору. Так что пошевеливайся, она уже, наверно, ждет нас.
— Хорошо, — сказал он. А сам уже расстегивал рубашку и другой рукой пояс и брюки, чтобы сразу, одним движением, выскользнуть из всего. И на этот раз он действительно рассмеялся. По-настоящему. И даже совсем неслышно. — Так вот, значит, почему? — сказал он. — Чтобы их женам не пришлось колоть дрова в темноте и заставлять сонных ребят держать фонари и светить.
— Нет, — сказал дядя. — Они бежали не от Лукаса. Они о нем забыли и думать…
— Да ведь я как раз то же и говорю, — сказал он. — Они даже не задержались, чтобы послать ему жестянку табаку и сказать: «Все в порядке, старина, всякий ведь может ошибиться, мы на тебя не в обиде».
— Так ты этого хотел? — сказал дядя. — Жестянку табаку? И этого было бы достаточно? Нет, конечно. И это одна из причин, почему Лукас в конечном счете получит свою жестянку табаку; они настоят на этом, вынуждены будут настоять. Он будет получать свой табак регулярно, оплаченными порциями, до конца жизни здесь, у нас в округе, хочет он этого или нет, и не просто Лукас, а Лукас-Самбо, потому что не оттого человек мечется без сна в кровати, что он причинил зло своему ближнему, а оттого, что он был неправ; просто зло (если он не может оправдать его тем, что он называет логикой) можно стереть, начисто уничтожив жертву и свидетеля, но ошибка остается при нем, и вот ее-то он всегда предпочитает не просто стереть, а загладить. Так что Лукас получит свой табак. Он, конечно, не пожелает его принять, будет всячески противиться. Но он получит его, и мы здесь у себя, в Йокнапатофском округе, сможем наблюдать древние восточные взаимоотношения между спасителем и спасенной им жизнью, только шиворот-навыворот: Лукас Бичем, некогда раб первого встречного белого, которому он попался на глаза, ныне тиран, подчинивший себе совесть всего белого населения округа. И они — Первый, Второй, Третий и Пятый участки — понимали это, так чего же тратить время, посылать ему сейчас десятицентовую жестянку табаку, когда весь остаток жизни пойдет на то, чтобы делать это. Вот они на время и отогнали от себя даже мысль о нем. Они бежали не от него — они бежали от Кроуфорда Гаури; просто отреклись — не в ужасе даже, а все как один, сразу — от «не должно», «не следует», которые без всякого предупреждения вдруг обратились в не смей. Не убий, ты сам видишь, — это не обвинительно, не яростно, простая душеспасительная заповедь; мы приняли ее как отдаленный безымянный завет наших предков, она так давно стала для нас своей, мы лелеяли ее, питали, сохраняли вживе самый звук ее слов, берегли, чтобы они оставались как были, мы так носились с ней, что у нее теперь сгладились все неровности, мы можем спокойно спать с ней, мы даже на всякий случай обзавелись собственными противоядиями к ней, как предусмотрительная хозяйка, которая держит наготове на той же полке рядом с крысиным ядом разведенную горчицу или яичные белки; эта заповедь стала нам такой же своей, как лицо дедушки, такой же неузнаваемой, как лицо дедушки под тюрбаном индусского принца, и такой же не имеющей ни к чему отношения, как ветры у дедушки за столом во время ужина; и даже когда она нарушается и пролитая кровь корит и обличает нас, сама заповедь все же остается для нас истинной нерушимой заповедью. Мы не должны убивать и, может быть, в следующий раз и не будем. Но ты не убьешь дитя матери своей. Вот что вылезло на этот раз на свет божий, на улицу и шло рядом с тобой, разве не так?
— Значит, для Гаури и Уоркиттов сжечь Лукаса за то, чего он не делал, облить его бензином и поджечь — это одно, а для Гаури убить брата — другое.
— Да, — сказал дядя.
— Вы не можете так рассуждать.
— Да, — сказал дядя. — «Не убий» в заповеди, даже когда и убивают, не марает заповеди, она остается нерушимой. Ты не должен убивать, и кто знает, может быть, в следующий раз ты и не будешь. Но Гаури не смеет убить брата Гаури. Здесь нет никакого «может быть» и никакого следующего раза, когда Гаури, может быть, не убьет Гаури, — потому что нельзя, чтобы был первый раз, и не только для Гаури, но для всех: и для Стивенса, и для Мэллисона, и для Эдмондса, и для Маккаслина тоже; если мы не будем придерживаться того, что это означает не просто «не должно», а «не смей» — нельзя, чтобы Гаури, или Инграм, или Стивенс, или Мэллисон пролил кровь Гаури, или Инграма, или Стивенса, или Мэллисона, как можем мы надеяться достигнуть когда-нибудь того, что ты ни в каком случае никогда не будешь убивать, иными словами: что жизнь Лукаса Бичема будет в безопасности не вопреки, а потому, что он Лукас Бичем?
— Выходит, они бежали, чтобы не быть вынужденными линчевать Кроуфорда Гаури, — сказал он.
— Они не стали бы линчевать Кроуфорда Гаури, — сказал дядя. — Их было слишком Много, разве ты не помнишь: вся улица перед тюрьмой была запружена и Площадь тоже, и так все утро, пока они, вовсе и не собираясь трогать Лукаса, думали, что он убил Винсона Гаури.
— Они ждали, когда это сделают те, кто явится с Четвертого участка.
— Вот именно это я и говорю — допустим на минуту, что это так. Та часть Четвертого участка, которую составляют Гаури и Уоркитты и еще четверо-пятеро других — а они никому из Гаури и Уоркиттов даже и понюшки табаку не дали бы, и если бы и пришли сюда, так только чтобы поглядеть на кровь, — не так уж велика, и вот она-то и образует сброд. Но когда все они вместе, это уже не то, просто потому, что существует какой-то численный предел, когда сброд в массе рассыпается, перестает существовать, может быть, потому, что он достигает таких размеров, что уже не может укрыться в темноте, пещера, в которой он расплодился, теперь уже недостаточно вместительна, чтобы спрятать его от света, и ему в конце концов волей-неволей приходится посмотреть на себя, или, может быть, потому, что количество крови в одном человеческом теле слишком ничтожно для такого множества, ну вот так, например, один земляной орех может возбудить аппетит у одного слона, но не у двух и не у десяти. А может быть, оттого, что человек, приставший к сброду, потом пристает к толпе, и она поглощает сброд, впитывает, переваривает его, и, когда его набирается чересчур много, чтобы раствориться даже в такой массе, из него снова выходит человек, доступный жалости, справедливости, совестливости, пусть хотя бы только в смутном воспоминании своего долгого, мучительного стремления к этому или, во всяком случае, к чему-то сияющему на весь мир чистым, ясным светом.
— Значит, по-вашему, человек всегда прав, — сказал он.
— Нет, — сказал дядя. — Он старается быть, когда те, кто использует его для собственного возвеличения и усиления своей власти, оставляют его в покое. Жалость, справедливость, совестливость — ведь это вера в нечто большее, чем в божественность отдельного человека (мы в Америке превратили это в национальный культ утробы, когда человек не чувствует долга перед своей душой, потому что он может обойтись без души, перед которой чувствуют долг, вместо этого ему с самого рождения предоставляется неотъемлемое право обзавестись женой, машиной, радиоприемником и выслужить себе пенсию под старость), это вера в божественность его продолжения как Человека; подумай только, как просто им было бы заняться Кроуфордом Гаури: ведь это была не шайка, которая торопится успеть в темноте, оглядываясь все время через плечо, а единое нераздельное общественное мнение, тот земляной орех уже исчез под этим тесно сплоченным, мерно топающим стадом, и вряд ли хоть один слон знает, что этот орех действительно был, потому что если шайка держится главным образом на том, что чья-то там кровавая рука, дернувшая веревку, останется навсегда безымянной, скрытая нерушимой порукой, то здесь тому, кто дернул веревку, как палачу, исполнившему свою обязанность, нет нужды мучиться потом не смыкая глаз. Они не пожелали предать смерти Кроуфорда Гаури. Они отреклись от него. Если б они его линчевали, они бы только лишили его жизни. Они поступили хуже. Они сделали все, что было в их силах, чтобы выкинуть его из человеческого общества, они лишили его гражданства.
Он все еще не двигался.
— Вы юрист. — И, помолчав, сказал: — Они бежали не от Кроуфорда Гаури и не от Лукаса Бичема. Они бежали от самих себя. Они бежали домой, чтобы спрятать голову от стыда под одеялом.
— Совершенно верно, — сказал дядя. — А разве я все время не то же самое говорю? Их было слишком много. На этот раз их было столько, что они оказались способны устыдиться и бежать, счесть невыносимым то единственное другое, что выбрал бы сброд; он (сброд) в силу своей немногочисленности и, как ему хочется думать, своей скрытой спаянности, хотя на самом-то деле он и сам знает, что ни один из них друг дружке не верит ни на грош, — он выбрал бы другое: быстрый, простой способ не дать заговорить стыду, уничтожив его свидетеля. Вот почему они, как ты выражаешься, бежали.