Избранное
Шрифт:
А иначе зачем бы я стал проявлять такое благодушное любопытство к наивной, глупой болтовне мальчишки, который никак не может усидеть на месте, то и дело пинает меня в икры и шумно шмыгает носом под съехавшей каскеткой со слегка выцветшей эмблемой Кингс-Линн-колледж? Кто он сейчас: неоформившийся дурачок, вихрастое нечто. Но чем он может стать? Какие богатства сулит его пока еще не раскрывшаяся душа, какие внушает надежды! А вот его дед, погруженный в чтение «Таймс»: его голова, без сомнения, полна весьма достойных мыслей, бесчисленных знаний, но его «становление» прекратилось, он навсегда застыл в своем привычном времяпрепровождении до самой смерти. Да, вот истинное проклятие старости — быть иссякшим источником. Этого избегают лишь редкие гении, подобные Моисею, Леонардо. А сколько молодых еще людей, увы, достигли этого предела в самом расцвете жизненных сил, скованные, одурманенные (медленно низведенные до животного состояния, — не так явно, как Дороти, но близко к тому) сном повседневных привычек. Вот, например, этот тип в углу купе. Его портфель красноречиво свидетельствует об активной деятельности. Но тупой, безразличный взгляд, вялые губы, отвисшая челюсть выдают, что душа его отнюдь не парит в облаках. И абсолютно ясно,
Тогда как моя Сильва!
Тогда как ты, нежная, чудная моя Сильва, пусть ты пока еще больше лисица, чем женщина, но неоспоримо одно: со дня смерти твоего друга Барона и трагической скорби, которой ты почтила его, ты начала преображаться, иногда и в муках, почти каждодневно ступень за ступенью. В окно вагона я как раз заметил заячье семейство в жнивье, и это напомнило мне одну нашу прогулку после смерти собаки. Сильва против обыкновения не прыгала и не резвилась. Она степенно шла между мною и Нэнни, держа нас за руки и время от времени с какой-то печальной нежностью прижимаясь щекой к моему или ее плечу. Часто она останавливала нас (чего никогда не делала раньше), чтобы с каким-то новым вниманием разглядеть дерево, стог сена, полевые цветы. Она ни о чем не спрашивала, мы с Нэнни сами объясняли: «Это орешник, это сено, это синеголовник», но неизвестно, слышала ли это Сильва, она молча шагала дальше, тихонько увлекая нас за собой. Мы свернули на тропинку, небрежно выложенную по бокам камнями, вьющуюся между двумя недавно сжатыми полями. Вдруг из-под самых наших ног выскочил заяц и стрелой кинулся в жнивье. Я почувствовал, как судорожно подпрыгнула Сильва, и уже приготовился к тому, что вот сейчас она помчится за зайцем, как сделала бы это еще несколько дней тому назад, но ее порыв тут же погас или, вернее сказать, незаметно сошел на нет. Она только мечтательно глянула вслед исчезающему зайцу, потом отвернулась, и… прогулка продолжалась как ни в чем не бывало.
Я заинтересовался и спросил:
— Почему ты не побежала за ним? Такой хороший заяц…
Сильва в последний раз обернулась к клеверному полю, где укрылся зверек, словно искала там ответа.
— Не знаю, — сказала она наконец. — Зачем бежать?
— Чтобы поймать его, — засмеялся я. — Разве тебе не доставило бы это удовольствия?
Она ответила: «Да». Потом, чуть понизив голос, поправилась: «Нет». И наконец, пожав плечами, повторила: «Не знаю». А потом, беспокойно наморщив лоб, взглянула на меня, словно я мог объяснить ей охватившую ее странную нерешительность.
Само собой разумеется, я был здесь бессилен, и мы молча пошли дальше. И вот теперь, сидя в поезде, я получил ответ на этот вопрос. Так часто бывает в жизни; разум вдруг на лету схватывает некое совершенно незначительное явление, которое раньше и не отметил бы, лишь потому, что ждал его. В коридоре, стоя к нам спиной, болтали три дамы. Навстречу нашему поезду промчался скорый. Стекла внезапно задребезжали, как от взрыва, и свисток встречного так пронзительно отозвался у меня в ушах, что я подскочил. При этом звуке три дамских крупа вздрогнули и подпрыгнули, как три мяча. Все остальное тело осталось неподвижным, дамы продолжали щебетать как ни в чем не бывало, даже не заметив, что их зады вздернулись на полфута вверх, словно под юбками у них скрывался футбольный мяч или какой-то испуганный зверек. Это было ужасно комичное зрелище, но благодаря ему я внезапно понял, что случившееся тогда с Сильвой при виде зайца было сродни данной реакции, если не считать того, что сама реакция оказалась как раз обратной.
Ибо эти независимые от остального тела ягодицы, которые при внезапном грохоте встречного поезда вздрогнули, словно рванулись убежать, хотя сигнал тревоги еще не достиг мозга, показали, как близко к поверхности, под тонким наносным слоем цивилизации, лежат последние сохранившиеся в людях рефлексы дикой лани. Тогда как у Сильвы это внезапное торможение, пресекшее ее охотничьи инстинкты и рефлективный порыв к преследованию дичи, объяснялось весьма любопытной вещью: только-только появившимся в ней умением подчинить свои инстинкты еще неопределенной, но уже вполне очевидной разумной воле. То, что в случае с дамскими ягодицами можно было назвать остаточными тропизмами, у моей лисицы, напротив, являло собой начало их исчезновения.
Чтобы окончательно убедиться в этом, требовалось, естественно, подождать, чтобы Сильва продемонстрировала ряд действий подобного рода. И вот в течение нескольких дней после своего возвращения я с радостью констатировал, что недостатка в них нет. Впечатление было такое, словно после гибели собаки весь комплекс ее звериных инстинктов полностью сломался, отступил на задний план. И это было трагическое зрелище, ибо такое отступление, как вообще всякие отступления, происходило в страшном беспорядке. Перед любой, даже самой элементарной задачей, которую прежде рефлексы лисицы разрешили бы без задержки и малейшего колебания, Сильва теперь совершенно терялась: сбитая с толку, она иногда подчинялась им, как раньше, а иногда отказывалась слушаться; вначале исход каждого такого случая был непредсказуем. Но с течением времени становилось все более очевидно, что скрытая работа, происходящая в этом таинственном неразвитом мозгу, пережившем однажды страшное потрясение — трагическое открытие человеческого состояния, — мало-помалу входила в ритм, совершенно явно ускорявшийся; это была в некотором роде передача полномочий; инстинкт, единолично управлявший Сильвой, уступил свою власть разуму. И по мере того, как текли дни, она — все более явно переставала действовать автоматически, по велению импульсов, а научилась делать выбор в соответствии со своими пристрастиями. Тогда же я впервые понял, что выбор и автоматизм принципиально разные вещи. Любая возможность выбора абсолютно исключает автоматизм (и тогда прощай, инстинкт!), точно так же, как всякий автоматизм непременно исключает возможность выбора (и тогда прощай, разум!). Неумолимая дилемма. Как я мог не понимать эту очевидность? Ведь именно здесь, думал я теперь, и пролегает граница, разделяющая инстинкт и разум. Прежде я, как и большинство людей, любящих животных, решительно отрицал, что здесь имеется четкий предел: все мы ровно ничего не понимали. А граница, напротив, была словно ножом прорезана. Так я открыл для себя, что отныне Сильва никогда больше не сможет слепо повиноваться всем своим импульсам: теперь ей придется научиться определять, оценивать свое поведение. И таким образом она, как и мы, утратит, один за другим, все свои возможности и точность безошибочно действующего автомата. Она станет нерешительной, неуклюжей, будет ошибаться в ста случаях из ста. С какой-то головокружительной тревогой я вдруг, во внезапном озарении, понял, что это фатально, неизбежно, что это составляет неотъемлемую часть человеческого существа. И что надежда на возможность обрести разум и сохранить инстинкт абсурдна и бесплодна. Ибо каждое завоевание разума или воли влечет за собой соответственное отступление врожденных, но неосознанных навыков. И отказ от них, подумал я, есть та цена, которую мы платим за нашу свободу.
Поскольку это и в самом деле было фатально, нерешительность Сильвы с каждым днем принимала все большие размеры. Любое явление вызывало у нее острое, пристальное внимание. И в большинстве случаев повторялась ситуация с зайцем: первый инстинктивный порыв тотчас пресекался ею, словно она проверяла, действительно ли ей хотелось именно этого. Конечно, разрешить свои сомнения она не умела и все чаще погружалась в какую-то мечтательную апатию. Но если у меня это состояние вызывало некоторое беспокойство, то Нэнни, напротив, была на верху блаженства: наконец-то, говорила она, ей удалось попасть на знакомую территорию воспитание отсталых детей. Тот же внезапный интерес, который Сильва проявляла теперь к окружающим ее живым существам и предметам, она стала выказывать, пусть, как правило, неосознанно, и к объяснениям Нэнни. Она ничего не говорила, но какое-то время спустя мы констатировали, что главное она запомнила. Нэнни научила ее считать на пальцах: Сильва наблюдала, как та разгибает их ей по мере счета, и если на первых порах мы просили ее за десертом принести три яблока, а она приносила два или пять, как выйдет, то потом, в один прекрасный день, она принесла требуемое количество и больше ни разу не ошиблась, какой бы ни была названная цифра.
Я рассказывал уже, как долго мы боролись с ее неприятием изображений, по крайней мере тех, что представляли живые существа; потом она как будто узнала на картинке неподвижную собаку — и соотнесла ее с мертвым Бароном. Это откровение потрясло ее со странной силой (вопли, всхлипывания и выкрикиваемое сквозь рыдания имя пса), но в то же время открыло в этом мозгу, полном еще запертых дверей, широкий путь в область, богатую многими дальнейшими перспективами: уже назавтра она действительно увидела и узнала изображения и, разглядывая их, вскрикивала от восторга. Нэнни вручила ей карандаш и бумагу и научила пользоваться ими. Сперва ее ученица, естественно, лишь марала бумагу, подобно совсем маленьким детям, — чиркая карандашом во все стороны и без разбора; но уже один тот факт, что она пыталась рисовать, был весьма примечателен; когда у нее из-под карандаша случайно выходила округлая линия, она восклицала: «Яблоко!» — и смеялась. Вообще Сильва смеялась все чаще и чаще, подтверждая этим мою скромную гипотезу: именно смерть, я был уверен, побудила ее к смеху. Ибо если из всех живых существ одни только люди знают, что смерть есть всеобщий удел, то одни лишь люди и умеют смеяться, и в этом их спасение. Атавистический страх смерти, неосознаваемый и глубоко запрятанный в душе, сидит в нас с самого детства, и когда что-нибудь, хоть на миг, освобождает нас от него, то внезапно нас охватывает такое ликование, что все тело содрогается в «грубых спазмах». Мы ищем в смехе, в комических ситуациях миг передышки, короткий миг органического забвения нашего человеческого состояния: в тот миг, когда нас сотрясает смех, мы бессмертны. Сильва всегда смеялась после испуга. И еще — но далеко не всегда — видя неожиданный результат каких-нибудь своих действий. Нарисовать, вовсе не стремясь к этому, яблоко явилось одним из таких результатов. И, чтобы продлить удовольствие, она начала рисовать уже целенаправленно. Потом она узнала от Нэнни, что в кружке можно изобразить глаза, нос, рот, и принялась с детским усердием рисовать «человечков». Всегда лежащих.
— Почему они лежат? — спросила ее наконец заинтересованная Нэнни.
— Бонни больше не играть, — ответила моя лисица и со смехом бросилась мне на шею, целуя, покусывая и демонстративно радуясь тому, что я еще жив.
Я рассказываю об этом не для того, чтобы описать педагогические приемы миссис Бамли. Они оказались превосходны, быстры и эффективны. Вскоре Сильва научилась различать не только картинки, но и звуки: «Прослушайте, глядя на гласные, прослушайте, глядя на согласные, прослушайте звукосочетания». Когда она поняла, что крик, слово можно запечатлеть на бумаге, перед нею открылись двери в новую область область абстрактных идей. Ей становились доступны такие понятия, как «время», «пространство». И теперь слова «через много-много времени» (которые прежде способны были только смягчить ужасное открытие, что смерть Барона — это и моя, и ее смерть, и эта смерть делала нас в ее мозгу, еще пока лисьем, еще пока незнакомом с понятием длительности, одновременно и живыми, и мертвыми) стали ей доступны, и мрачная перспектива смерти отодвинулась настолько далеко, что она перестала о ней и думать.
В формирующемся сознании Сильвы от нее теперь осталась неизгладимая мета, полуосознаваемый отпечаток, но отпечаток этот требовал, чтобы она непрерывно двигалась вперед так в самом сердце корабля, невидимая и неслышимая для всех, тайно работает машина.
XXX
Есть ли необходимость продолжать? Открывая эту тетрадь, я хотел написать историю одной метаморфозы. Я сделал это. Хорошие писатели уверяют, что род людской это результат раскола: фрагмент взбунтовавшейся природы, тщетно борющейся с самого своего начала за то, чтобы сорвать маску с тайны, скрывающей смысл бытия. И моя маленькая лисица, сделав шаг, после которого путь назад ей был отрезан, полностью перешла в стан раскольников. Что в ней оставалось от прежнего состояния? Слабое воспоминание, и только. Теперь она очеловечилась до глубины души. Конечно, нам предстояло еще воспитывать и воспитывать ее, в обоих смыслах этого слова, но это уже было за пределами самого факта ее перерождения. Метаморфоза свершилась.