Избранное
Шрифт:
— Шадитесь, — сказала она шепеляво, набитым ртом, — и угощайтесь.
Она пододвинула ко мне фарфоровую чашу.
— Очень мило ш вашей штороны, что вы проштили меня. Что поделываете в Лондоне?
— Ничего. Приехал поглядеть на вас. — И я оттолкнул от себя угощение.
— Очень мило, — повторила Дороти. — Вы не любите рахат-лукум?
— Терпеть не могу.
— А я всегда любила, с самого детства. Мне запрещали его есть, ведь от этого толстеют. Так что я наверстываю упущенное. Ну-с, вот вы меня и увидели. Чем могу служить?
Я сделал вид, что не понял двусмысленности.
— Да вот приехал поволочиться за вами, — ответил я спокойно.
— Как-как?
— Приехал поволочиться за вами. Урожай у меня собран, и до осенней пахоты я вполне свободен. Я остановился в одном кабельтове отсюда,
Что-то блеснуло в ее взгляде — впервые с тех пор, как я вошел сюда. Она как раз доставала из чаши очередную липкую дольку, но, услышав мои слова, положила ее обратно и вытерла запачканные пальцы о пятнистое одеяло.
— Я надеюсь, вы не намереваетесь навязывать мне свое присутствие каждый день?
— Я приехал поволочиться за вами, — возразил я, — это подразумевает вполне определенные вещи. Или, может, у вас есть другой претендент?
— Я вас не впущу в дом.
— Оставите меня страдать под дверью?
— Да. Вы меня вовсе не любите. Просто навоображали себе бог знает что. Вы мне надоели.
— Ну, люблю я вас или нет, об этом вы будете судить после нашей свадьбы.
— Я прошу вас выйти отсюда сию же минуту.
— Дороти, ответьте мне хоть один раз откровенно: так же ли вы говорили бы со мной, если бы Сильва не существовала?
— Но она существует, и тут вы ничего не можете поделать. Впрочем, будьте уверены: я говорила бы с вами точно так же.
— Вы меня совсем разлюбили?
— Боже упаси! Я вас очень люблю. Так же, как любила всегда. Но есть некто, кого я люблю еще больше, — это я.
— Но вы губите себя!
— А разве нельзя губить себя именно из любви к себе? Я ведь, кажется, произнесла перед вами речь на эту тему в тот ужасный вечер. Речь, конечно, нелепую, и виной тому был морфий, но в ней все правда.
— Просто вы боитесь жизни из-за того несчастного, неудачного брака. Со мной этот страх у вас пройдет.
— Не говорите глупости! Ничего я не боюсь. Ни жить, ни умереть. Ни пасть во мнении разных дураков.
— Кого это вы называете дураками?
— Людей вашего типа, строящих свою жизнь так, словно в ней есть цель. Но в жизни нет ни цели, ни смысла. О господи, до чего все это пошло! Неужели я должна повторять вам прописные истины? Увольте меня от этого, Альберт, я устала.
И, словно желая показать мне, что она и впрямь устала, Дороти уронила голову на подушку и закрыла глаза.
— Когда возникает любовь, — сказал я, — самая несчастная жизнь наполняется смыслом. Попробуйте полюбить меня, и вы увидите.
Не поднимая головы, Дороти открыла глаза. Ее взгляд струился из-под полуприкрытых век, словно сквозь щели жалюзи.
— У меня больше нет ни малейшего желания любить. И, уж, конечно, я не собираюсь посвящать свою жизнь выдуманной цели. Ничего-то вы, Альберт, не понимаете! Может быть, я и вправду выгляжу так… будто медленно убиваю себя. Может быть. Но, как говорит одна моя знакомая, спешить некуда. Жизнь и вправду не имеет смысла, но это не мешает ей доставлять нам много радостей. И мне дороги эти радости, по крайней мере те из них, что не требуют особых усилий, потому что жизнь дает нам взамен множество идиотских страданий, а я против них. Я — за удовольствия и против страданий, даже самых ничтожных. Неужели это так трудно понять? Любить, говорите вы? Любить вас? Я принимаю радости любви, но отказываюсь от ее уз. Ведь узы причиняют боль, стоит лишь захотеть вырваться. А вы мне толкуете браке! Нет-нет, и не рассчитывайте! Никогда! Да и что вас к этому принуждает? Что за дурацкая выдумка, мой милый! Ты хочешь меня? — вдруг спросила она с неожиданной фамильярностью, приподнявшись под пятнистым покрывалом, и ее сощуренные глаза странным образом сделались похожими на глаза пантеры. — Ну, говори, хочешь? Ну так что ж, my goodness [42] , докажи это, вместо того чтобы болтать попусту. Меня уже тошнит от слов. Слова, вечно одни слова! Все эти жалкие глупости! Ты мне тут поешь о любви, а сам отлично знаешь, что в конечном счете все сводится к постели. Так ради бога, давай назовем вещи своими именами! — сказала Дороти, и мне показалось, что голос у нее дрогнул. — Скажи, ведь ты именно этого хочешь? Мне ведь это ничего не стоит! Ну, бери, бери же меня! — воскликнула она со все возрастающим возбуждением и, откинув прочь одеяло, стала лихорадочными движениями расстегивать платье.
42
Мой милый (англ.).
— Дороти! — начал было я, вскочив со стула, но вид полуобнаженной груди, ее красота приковали меня к месту. Голова моя пошла кругом. Дороти одним рывком открыла всю грудь и торжествующе представила ее моему взору, голова ее откинулась назад, словно под тяжестью волос; стены завертелись вокруг меня.
Дороти покачивалась, поддерживая грудь обеими руками.
— Иди сюда! — звала она. — Иди же! — Она подняла голову, глаза ее слегка увлажнились. — Ах, ну чего же ты ждешь! — простонала она. — Ты думаешь, я сама не хочу? Я люблю наслаждение, говорю тебе, люблю! Скорей! Мужчина ты или нет?
И, свесившись с дивана, она бесстыдно протянула ко мне руку.
И тут я наконец смог оторвать ноги от земли и спасся бегством.
Нет, решительно бегство — единственное, на что я был способен! Но этот приступ истерии, столь же бурный, что и ее безумная ярость в тот день, когда я выбросил за окно табакерку с морфием, этот неожиданный эротический всплеск бесстыдства убил во мне всякое вожделение, сменившееся священным ужасом, неодолимым отвращением. Я вернулся в «Бонингтон-хаус» настолько потрясенным и подавленным, что никак не мог прийти в себя; меня терзали воспоминания о соблазнительной прелести этой обнаженной груди, смятение, вызванное предложением Дороти, гадливость, порожденная ее циничной похотливостью. И в то же время другие будоражащие мысли бродили у меня в голове.
Я вспоминал прекрасную полуобнаженную Дороти, щедро предлагающую себя в приступе звериного желания. Какой-нибудь развратный французишка наверняка взял бы ее. Я же, скованный извечной английской чопорностью, своего рода атавизмом, отверг эту женщину. Хотя в той же самой ситуации я не отверг Сильву.
Да нет! — подумал я, — ведь долгое время ты отказывался и от Сильвы. Тобой руководил все тот же священный ужас. А потом ты придумал множество возвышенных причин, чтобы насладиться ее прелестями. Так разве не то же самое случилось с тобой сегодня? Морфий уничтожил Дороги, развратил ее, дал ей пасть до того состояния, в котором ты застал ее нынче, — состояния самки, что набивает рот рахат-лукумом и загорается мгновенным желанием любви, как сука по весне. Уподобившись той, прежней Сильве, она потакает своим желаниям и не старается подчинить их себе, а, напротив, с неистовым пылом удовлетворяет их. Единственное ее отличие от Сильвы состоит в том, что она пытается — пока еще — оправдать свое падение философскими выдумками, хватаясь за них как за последний признак своего человеческого состояния, — но надолго ли этого хватит? Да и единственное ли это отличие? Есть ведь еще и другое, и куда более мучительное! Сильва с болью и страданием избавляется от животного, бессознательного состояния, тогда как Дороти безвольно впадает в него, растворяясь до полного затмения разума.
Эта последняя мысль потрясла меня сильнее всего прочего. Ибо она пролила новый беспощадный свет на ту ситуацию, в которой я оказался; я больше не мог закрывать глаза на очевидный факт, что свойства души измеряются не тем, какова она есть, а тем, какой она становится с течением времени. И в свете этого открытия мне приходилось теперь пересмотреть все обязательства, взятые мною на себя в отношении Дороти и Сильвы за последние недели.
И все-таки я не мог уступить этим доводам, слишком счастливо сошедшимся с моими тайными пожеланиями… Да, конечно, Сильва и Дороти двигались в противоположных направлениях: первая возвышалась, даже облагораживалась, вторая же разрушала душу в грязном падении. Но вот вопрос: кому человек, стоящий на берегу, должен подать руку помощи — храброму пловцу, с трудом преодолевающему последнюю сотню метров, или бедолаге, безвольно погружающемуся на дно? Внутренний голос убеждал меня, что, вероятно, бросить сейчас Сильву, которая напрягает последние силы, чтобы выплыть, означает дать ей утонуть.