Избранное
Шрифт:
Тут я стал обдумывать свою пантомиму с ключами. Можно было взять пластилин, сделать в нем оттиск ключа, налить воды в форму и заморозить в холодильнике; наверно, можно достать маленький портативный холодильничек, тогда я смог бы каждый вечер делать несколько ключей перед выступлением, на котором эти ключи будут постепенно таять. Может быть, эта выдумка и осуществима, но на данный момент я ее оставил — слишком уж все это сложно, мне придется зависеть от слишком большого реквизита, от множества технических неполадок, а если к тому же какой-нибудь из рабочих сцены на военной службе был обманут моим земляком с Рейна, он еще, чего доброго, выключит мой холодильничек и сорвет весь номер. Нет, вторая выдумка лучше: усесться на ступеньки боннского вокзала таким, как я есть, без грима, только с набеленным лицом, и петь акафисты, подыгрывая себе на гитаре. Рядом — шляпа, я ее надевал, имитируя Чаплина, вот только монет для приманки не хватило, хорошо бы положить туда десять пфеннигов, еще лучше — десять и пять пфеннигов, а самое лучшее три монетки — десять, пять и два пфеннига. Пусть люди видят, что я не какой-нибудь религиозный фанатик, который гнушается малой лептой, пусть видят, что каждое даяние — благо, даже медный грошик.
Я чувствовал себя значительно лучше. Колено опало, боль стихла, остались только мигрень и меланхолия, но мне они привычны, как мысль о смерти. У художника смерть всегда при нем, как псалтырь у добросовестного патера. Я даже точно знаю, что будет после моей смерти: от фамильной усыпальницы Шниров я не избавлюсь. Мать будет рыдать и уверять всех, что она одна меня понимала. После моей смерти она обязательно всем станет рассказывать, «каким был наш Ганс на самом деле». На сегодня и, должно быть, на веки веков она твердо уверена, что я — человек «чувственный» и к тому же «корыстный». Она скажет: «Да, наш Ганс, он был такой способный, но, к сожалению, очень чувственный и корыстный и, к сожалению, совершенно недисциплинированный, но очень способный, очень!» А Зоммервильд скажет: «Да, наш Шнир — чудо, чудо! К сожалению, в нем жили неискоренимые антиклерикальные предрассудки и полное непонимание метафизики». Блотерт — тот будет жалеть, что вовремя не провели закон о смертной казни, тогда можно было бы публично казнить меня. Для Фредебойля я буду «незаменимым образцом» человека, лишенного «каких бы то ни было социологических концепций». А Кинкель заплачет, искренне и горячо, потрясенный до глубины души, но уже будет поздно. Моника Сильве будет всхлипывать, словно она — моя вдова, и раскаиваться, что сразу не пошла ко мне, не сделала мне омлетик. Одна Мари просто не поверит, что я умер, — она уйдет от Цюпфнера и станет ездить из отеля в отель и везде спрашивать обо мне, но напрасно.
Отец мой до конца просмакует всю эту трагедию, полный раскаяния, что он, уходя от меня, не оставил мне хотя бы две-три бумажки в прихожей. Карл и Сабина будут плакать без всякого удержу, оскорбляя эстетические чувства всех присутствующих на похоронах. Сабина тайком запустит руку в карман пальто Карла, она вечно забывает носовой платок. Эдгар из чувства долга будет сдерживать слезы и, может быть, после похорон пройдет по дорожке для стометровки в нашем парке, потом один вернется на кладбище и положит большой букет роз у мраморной плиты с именем Генриетты. Никто, кроме меня, не знает, что он был влюблен в нее, никто не знает, что на конвертах, которые я сжег, вместо фамилии отправителя стояли инициалы Э. В. И еще одну тайну я унесу с собой в могилу: однажды я наблюдал, как мама в подвале тайком пробралась в кладовую с продуктами, отрезала себе толстый ломоть ветчины и съела его там же, внизу, торопливо разрывая пальцами, — и выглядело это не очень противно, только неожиданно, я был скорее тронут, чем возмущен. Я спустился в подвал, чтобы поискать в сундуке старые теннисные мячики, ходить туда нам было запрещено, и, услыхав ее шаги, я потушил свет, но видел, как она сняла с полки банку яблочного повидла, потом поставила на место, видел, как ее локоть двигался, когда она что-то резала, и как она стала запихивать себе в рот куски ветчины. Этого я никому не рассказывал и не расскажу. Моя тайна будет покоиться со мной под мраморной плитой шнировского мавзолея. Как ни странно, но я хорошо отношусь к существам моей породы — к людям. И когда умирает кто-нибудь из нашей породы, мне грустно. Даже над гробом матери я, наверно, заплакал бы. А над могилой старика Деркума я просто не мог прийти в себя: все кидал и кидал лопатой землю на голые доски гроба, сзади кто-то шептал, что так не полагается, а я все кидал и кидал, пока Мари не отняла у меня лопату. Я не хотел смотреть ни на лавку, ни на дом, не хотел ничего брать на память. Мари отнеслась к его смерти трезво: она продала лавку и отложила деньги «для наших будущих детей».
Уже почти не хромая, я смог пойти в кладовую, взять оттуда гитару. Я снял чехол, сдвинул в столовой два кресла, поставил рядом с собой телефон, лег на кушетку и стал настраивать гитару. От этих звуков мне стало легче. А когда я начал петь, мне стало почти совсем легко: «Mater amabilis — mater admirabilis» [72] , а для «Ora pro nobis» я взял аккорд на гитаре. Мне понравилась моя затея. С гитарой в руке, положив шляпу дном вниз, со своим истинным лицом, я буду ждать поезда из Рима. «Mater boni consilii» [73] . Мари сама мне сказала в тот день, когда я привез деньги от Эдгара Винекена, что мы никогда, никогда больше не расстанемся: «Пока смерть не разлучит нас». А я еще не умер. Матушка Винекен всегда говорила: «Кто поет, тот живет» — или: «Кому еда по вкусу, тот не пропадет». А я пел, и я был голоден. Меньше всего я мог себе представить, что Мари осядет на одном месте: мы с ней всегда разъезжали из города в город, из отеля в отель, и, если застревали на несколько дней, она постоянно повторяла: «Открытые чемоданы смотрят на меня, будто голодные пасти, будто есть просят», и мы напихивали вещами голодные пасти чемоданов, а если я где-нибудь должен был задержаться недели на две, она бегала по городу, как по древним раскопкам. Кино, церкви, газетки поглупее, игра в «братец-не-сердись»… Неужели она и вправду захочет принимать участие в торжественной пышной церемонии, когда Цюпфнера будут посвящать в мальтийские рыцари, при канцлерах и президентах, а потом дома выводить утюгом сальные пятна воска с его рыцарского мундира? Дело вкуса, Мари, но у тебя не тот вкус. Гораздо лучше надеяться на неверующего клоуна — он непременно разбудит тебя пораньше, чтобы ты не опоздала на мессу, а если нужно, оплатит и такси до места. Мое голубое трико тебе стирать никогда не придется.
72
Матерь благостная — матерь прекрасная (лат.).
73
Матерь — добрая советчица (лат.).
24
Когда зазвонил телефон, я на минуту растерялся. Я уже настроил себя на то, чтобы не пропустить звонка и открыть Лео входную дверь. Я положил гитару, посмотрел на звонящий аппарат, потом поднял трубку и сказал:
— Алло?
— Ганс? — сказал Лео.
— Да, — сказал я, — рад, что ты придешь. — Он помолчал, кашлянул, голос его прозвучал как-то незнакомо. Он сказал:
— У меня для тебя есть эти деньги.
Странно, что он сказал эти деньги. У Лео вообще удивительно странное представление о деньгах. Никаких потребностей у него нет, он не курит, не пьет, не читает вечерних газет, а в кино ходит только тогда, когда по меньшей мере пять человек, которым он вполне доверяет, скажут, что этот фильм стоит посмотреть, а случается это раз в два-три года. Он больше любит ходить пешком, чем ездить в троллейбусах. И когда он сказал «эти деньги», у меня сразу упало настроение. Если б он сказал «немножко» денег, я бы понял, что у него есть две-три марки. Я подавил испуг и хрипло спросил:
— Сколько?
— Да вот, шесть марок и семьдесят пфеннигов, — сказал он.
Наверно, для него, для его так называемых «личных потребностей», это была огромная сумма, ему бы хватило ее года на два: изредка — перронный билет, пакетик мятных лепешек, грошик для нищего, даже спички ему были не нужны, и если он покупал коробок, чтобы иметь при себе — вдруг понадобится дать прикурить «начальству», — то его хватало на год, и он может проносить коробок спичек целый год, а он у него все как новенький. Разумеется, ему надо иногда ходить к парикмахеру, но эти деньги он, вероятно, берет из тех, которые отец положил на его счет. Раньше он, бывало, покупал билеты на концерты, но и то мама по большей части отдавала ему свои пригласительные билеты. Богатым людям всегда дарят больше, чем беднякам, даже то, что им приходится покупать, они покупают дешевле. У мамы лежал целый каталог от оптового торговца: с нее станется, что она даже почтовые марки ухитрится покупать со скидкой. Шесть марок семьдесят пфеннигов — для Лео это внушительная сумма. И для меня в данный момент тоже, но он, должно быть, еще не знал, что я, как говорили у нас в семье, в данный момент «лишен всяких доходов».
Я сказал:
— Ладно, Лео, большое спасибо, да захвати для меня пачку сигарет, когда придешь. — Я услышал, как он опять кашлянул, ничего не ответил, и я спросил: — Ты слушаешь? А? — Может быть, он обиделся, что я сразу попросил его купить мне сигареты на его деньги.
— Да, да… — сказал он, — вот только… только… — Он запнулся и заикаясь сказал: — Мне очень неловко перед тобой… но прийти я не могу.
— Что? — крикнул я. — Не можешь прийти?
— Уже без четверти девять, — сказал он, — а в девять мне полагается быть дома.
— А если опоздаешь? — спросил я. — Тебя от церкви отлучат, что ли?
— Ах, брось, пожалуйста, — обиженно сказал он.
— Неужели ты не можешь попросить отпуск или как это у вас называется?
— Только не в это время, — сказал он, — надо было заявить до обеда.
— А если ты просто опоздаешь?
— На меня наложат строжайшую адгортацию, — тихо сказал он.
— Что-то похоже на сад, — сказал я, — если я еще не забыл свою латынь.
Он коротко рассмеялся.
— Скорее на садовые ножницы, — сказал он, — штука неприятная.
— Ну ладно, Лео, — сказал я, — не буду тебя заставлять подвергаться таким строгим взысканиям, но мне стало бы легче, если б кто-нибудь побыл со мной.
Все это очень сложно, — сказал он, — ты должен меня понять. Взыскание я бы еще на себя взял, но если я на этой неделе получу еще одно взыскание, то это попадет в личное дело, и мне придется держать ответ в скрутиниуме.
— Где-где? — спросил я. — Ты скажи помедленнее.
Он вздохнул, что-то проворчал, потом медленно сказал:
— В скрутиниуме.
— О черт, — сказал я, — ей-богу, Лео, это похоже на какое-то препарирование насекомых, а уж «личное дело» — совсем как там, в Аннином «П.П.9». Там тоже все сразу заносили в личное дело, как у подследственных.
— Слушай, Ганс, — сказал он, — неужели нам надо тратить время на споры о нашей воспитательной системе?
— Если тебе неприятно, не надо. Но ведь можно еще каким-то другим путем, вернее, непутем, оттуда выбраться, перелезть через ограду, вроде того, как делалось в этом «П.П.9». Я хочу сказать, что даже при самой строгой системе можно найти какой-то выход.