Избранные письма. 1854-1891
Шрифт:
Таким образом, мой житейский опыт и моя психологическая тонкость совпали с духовным взглядом отца Амвросия. Она другое дело. При ее привязанности, страстности и сварливости она готова была бы снова видеться, снова беседовать, жить даже вместе и снова беспрестанно досаждать, укорять, намекать и т. д.
Раза два-три она сама сознавалась, что чувствует себя с этой стороны неисправимой. Итак, из двух людей, меня в самом деле коротко знавших, Вы остаетесь теперь для меня только одним, с которым я могу говорить так, как я мог прежде говорить с двумя.
Мои московские юноши [591] узнали меня уже старым, как я сказал. Для них это, вероятно, полезнее (или, вернее сказать, гораздо безвреднее), но здесь речь не о моем на них влиянии, но о том, что я не могу (и не хочу даже) быть с ними таким откровенным, каким был с Вами и с Машей.
591
Мои московские юноши — студенты катковского Лицея в Москве Я. А. Денисов, А. А. Александров, Н. А. Уманов и И. И. Кристи, с которыми К. Н. Леонтьев познакомился через профессора этого Лицея П. Е. Астафьева.
592
Положение обязывает (фр.).
593
Опыт обязывает, действия обязывают, репутация обязывает (фр.).
Старая же дружба тоже обязывает, только совсем в других отношениях: она обязывает к верности, а не к сдержанности и осторожности в излияниях. Вы от моих излияний (даже и о столь грешном прошедшем моем) не испортитесь и моего доверия никаким бестактным словом не оскорбите…
Вот почему я считаю, что это за грехи мои Бог лишил меня наслаждения видеть Вас у себя в доме и говорить с Вами этим постом. Вы тут ничем не виноваты, и уж одно искреннее желание Ваше побывать здесь у меня — мне очень утешительно и лестно. Хочу этим длинным письмом возместить хоть сколько-нибудь невозможность близкого свидания. Потому отлагаю продолжение до понедельника, до 30-го. Завтра (28) надо в Козельск, а 29-го обедня и панихида по матери (Феодосии); писать же я люблю только с утра. А вечером вообще «гуляю» во всех смыслах этого слова, за исключением крайнего пьянства, а водку пью вечером понемногу. (…)
Маленький парантез [594] для Вашего религиозного просвещения о важности старчества даже и для самих по уму и по нраву самобытных, но верующих мирян. Если бы в нашей жизни вопросы о действии душеполезном и греховном были так ясны, как следующие: «обокрасть благодетеля или помочь сироте?», «впасть в кровосмешение с тещей или не впасть?», «выдумать на Губастова небывалую глупость в виде спасибо за то, что Вы мои долги платили?», так для такого выбора, я полагаю, не только старчества, но даже, пожалуй, и христианства не нужно… Но есть множество случаев в жизни христианина, где и страсти молчат, и намерения добрые — а между тем не можешь решить, которое из двух хороших дел перед судом Всевышнего сочтется за лучшее. Это вздор, что совесть наша тут сама может решить… Совесть глубоко и неразрывно связана с самомнением, тонкою моральною гордостью, с природными вкусами и т. д… (…)
594
Парантез — попутное замечание.
Варя очень похудела и порядочно через это подурнела, так как черты ее, Вы знаете, не особенно красивы. Это происходит оттого, что она вторую дочь слишком долго кормит, нарочно, чтобы отсрочить как можно дольше новую беременность. Это нередко предохраняет. Я этому, признаюсь, сочувствую. И с двумя девочками столько возни, даже и в отдельной от дома детской, что кроме Агафьи (матери Вариной) пришлось еще 14-летнюю племянницу Варину сюда взять за 1 руб(ль) в месяц. А сама Варя для нас в доме больше всех нужна. Лизавета Павловна, слава Богу, очень ее любит. Лизавета Павловна с тех пор, как 2 года тому назад вдруг начала ужасно толстеть, стала покойнее и рассудительнее. Но странное дело, от 71–72 года, как только она пожила в Одессе с матерью и сестрою своими, уже не возвратилась к ней ни при каких переменах, ни внешних, ни внутренних, ее первоначальная щеголеватость и та безукоризненная опрятность, которая даже щепетильную мать мою удовлетворяла когда-то до того, что она ее с этой стороны предпочитала и дочерям своим, и другим невесткам, из которых одна, была княжна, а две другие — «генеральские дочери». Она их всех троих терпеть не могла, презирала и считала mauvais genre [595] , а Лизу не только любила, но даже чуть не гордилась ею и расхваливала ее своим знакомым: Оболенским, Мещерским, Карамзиным и т. д. Вы Лизу такой уже и не знали вовсе. Я помню, Маша в 60-х годах, когда ей было 15 (16–17) лет, и она Лизу еще очень любила, часто, целуя ее, восклицала: «Господи! Как от нее хорошо пахнет! Даже и в комнате у нее какой-то приятный воздух!» И это было справедливо. Каким образом это все безвозвратно исчезло — не понимаю.
595
Дурной тон (фр.).
Теперь, напротив, Варя должна за ней как за ребенком следить, чтобы она Бог знает чего у себя в комнате на полу не наделала! (И делала!) С тех пор, как в 80-м году (после Варшавы) мне ее привезли из Крыму худую, пожелтевшую, всю в струпьях и вшах (вообразите мое тогдашнее чувство!), напуганную какую-то, одичалую, убитую, но с припадками самого неосновательного и сильного гнева, с тех пор ее моральное и умственное состояние много изменилось к лучшему. Она стала опять веселее, добрее, смелее и спокойнее; мне очень послушна во всем серьезном и даже не обижается, что в моем отсутствии деньгами распоряжается не она, а Варя или Александр. (Вот и вернувшись из Москвы, она с восхищением рассказывала, что Александр всегда выдавал ей на извозчиков и даже лакомства покупал.) Но уже прежняя внешняя опрятность и изящество, которые и пожилой женщине возможны, не возвратились. Все-таки она нормальным человеком не может быть названа.
Ах, друг мой, что бывает, что бывает на свете и с чем человек ни свыкается, особенно при религиозном взгляде на жизнь! Вот и я — понимаю, что это должно бы казаться мне ужасным, но не чувствую не только ужаса, но даже и огорчения. Все думаю: «И так — слава Богу!» И даже, как Вам это сказать, предпочитаю мою жизнь с этой бесполезной, грязной и впавшей в детство старухой жизни с какой-нибудь дочерью профессора, которая помогала бы мне в труде! Я снова люблю ее крепко за ее чистосердечие, за ее всепрощение (она никогда меня ничем прошлым не упрекнула!) и за ее оригинальность даже; и не только я, но и все люди в доме и многие посторонние очень ее за ее характер любят и здесь, и в Москве.
Недавно читал в описании юбилея Ап(оллона) Ник(олаевича) Майкова, что «маститый юбиляр вошел в черном фраке»… И потом «сел за стол, окруженный своей семьей»— я «эстетически» ужаснулся! (В этом я все прежний Леонтьев.) Во-первых, зачем уж поминать о фраке юбиляра? Надо стараться забыть о пластическом безобразии нынешних празднеств; а потом, ведь жену его я видел. У нее давно зубов нет, и она давно уже была в очках. На что эта семья? На что эти домашние подробности, эти «ночные шкапчики» перед публикой? Мораль — для дома. Эстетика — для общества. Я бы старую жену на стариковский юбилей не взял бы.
Отчего это у этих поэтов на бумаге так мало поэзии в жизни? У Пушкина была эта поэзия в жизни, у Лермонтов была, у Фета смолоду. Изо всех других только у Алексея Толстого [596] , потому ли, что он был богатый барин, потому ли, что Софья Андреевна [597] имела в себе нечто сатанинское, не знаю, но была.
А этот бедный Майков! Только забывая о нем самом, я могу наслаждаться его стихами. (…)
Впервые опубликовано в журнале: «Русское обозрение». 1897. Март. С. 443.
596
Алексей Константинович Толстой (1817–1875) — граф, поэт, прозаик, автор драматической трилогии «Смерть Иоанна Грозного» (1866), «Царь Федор Иоаннович» (1868) и «Царь Борис» (1870).
597
Софья Андреевна — С. А. Толстая (урожд. Бахметева), жена гр. А. К. Толстого.
176. К. А. ГУБАСТОВУ. 1 июля 1888 г., Оптина Пустынь
Вы слишком уж строги к себе в последнем Вашем письме. Говорите, что «писать разучились», а Ваше письмо, как всегда, премилое и преумное; одно в нем нехорошо — слишком кратко… Я очень люблю получать от Вас письма, и если Вы в самом деле… не хочу сказать «старый», а давний и верный друг, то дайте мне слово, что Вы хоть три раза в год будете сами впредь писать мне и без повода с моей стороны. При Вашей твердости и надежности Вы, конечно, исполните это с европейской точностью (точность и выдержка идеи — почти единственная черта, которую я уважаю в «современной» Европе… Есть еще в ней и много прежнего: воинственность, папа, по временам тонкий вкус и порывы идеализма — ну, это, конечно, я очень люблю). (…)