Избранные произведения. Том 1
Шрифт:
— Жалко, говоришь?
— Такая порода у меня. У меня ведь дедушка из конфедератов был, сосланный сюда. Ноздри рваны и кнутом порот.
— За воровство, что ли? — спросил Кубдя, вороша костер. — Раньше, сказывают, за воровство ноздри рвали.
— Восстание они устраивали, чтобы под русскую власть не идти. Поляки.
— Это как сейчас с чехами?
Учитель подождал чего-то, словно внутри у него не уварилось, и ответил:
— И фамилия моя — Малишевский, польская по деду. А Кобелев — это здесь в насмешку
— Скобелев, а не Кобелев, — сказал Кубдя.
— Ты подожди. Когда он отличился, тогда ему букву «с» царь и прибавил. Чтобы не так позорно ему было в гостиные входить. Мобилизовали меня на германскую войну, тоже я мечтал отличиться и фамилию свою как-нибудь исправить. Не пришлось. Народу воюет тьма, так, как вода в реке, — разве капля что сделает? Ранили меня там в ногу, в лазарете пролежал, и уволили по чистой.
Соломиных повернулся спиной к огню и проговорил:
— И пришел ты Кобелевым.
— Видно, так и придется умереть.
— Царя вот дождешься — и сделает он тебя Скобелевым.
— Царя я не желаю, как и вы, может быть. Я ж вам сказал, что жалостью ко всем наполнен, и это у меня родовое. Вот ребятам в школу ходить не в чем — жалко, бумаги нет, писать не на чем — жалко, живут люди плохо — тоже жалко…
Малишевский долго говорил о жалости, и ему стало действительно жалко и себя и этих волосатых, огрубелых людей с топорами. Он начал говорить, как его воспитывали, и как его никто не жалел, и сколько из-за этого у него много хороших дней пропало, и, может быть, он был бы сейчас иной человек. И Кобелеву-Малишевскому хотелось плакать.
Беспалых взял ложку и попробовал суп:
— Рано еще. Пущай колобродит.
Он развязал мешок и достал ложки. Самую чистую он подал Малишевскому. Беспалых нарезал калачей и, положив их на полотенце, снял с огня котелок. Кубдя подбросил хвои.
Плотники, дуя на ложки, стали есть. Учитель отхлебнул немного из котелка и отодвинулся.
— Что ты? — сказал Соломиных. — Ешь.
— Сыт. Я недавно поужинал.
Кобелев-Малишевский смотрел, как сжимаются их поросшие клочковатым волосом челюсти, пожирая хлеб и мясо, и ровным голосом говорил:
— Монастырь построили, чтоб молиться, а вы в него не ходите. Бога только в матерках упоминаете, ни религии у вас нет, ни крепкой веры во власть. И кто знает, чего вы хотите. Повеситься с такой жизни мало. Как волки, никто друг друга не понимает. У нас тут рассказывают… Пашут двое — чалдон да переселенец. Вдруг — молния, гроза. Переселенец молитву шепчет, а чалдон глазами хлопает. Потом спрашивает: «Ты чо это, паря, бормотал?» — «От молнии молитву». — «Научи, может сгодится». Начал учить: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое…» — «Нет, — машет рукой чалдон, — длинна, не хочу». Все покороче хотят, а жизнь-то и так с птичью любовь.
Учителю обидно было, что плотники ели его курицу и не благодарили; обидно, что на него не обращали внимания, обидно, что из города не слали три месяца жалованья.
Он сидел перед огнем и говорил совсем не то, что хотел сказать. Похоже было, что за него кто-то сзади говорит, а он только шевелит губами.
Плотникам же мерещилось, что они голые идут в ледяной воде — и нет ей ни конца ни края.
Трещала, сгорая, хвоя. Повизгивая, лаяли собаки за огнем, — им туда, в темноту, бросил Горбулин кости и куски.
Соломиных закрылся с головой и что-то неразборчиво мычал. Не то он спал, не то говорил. Беспалых и Кубдя лежали на боку, курили. Лица у них были красные.
Малишевскому никто ничего не отвечал. Уголек упал к нему на колено, он пальцем сбросил его и стал говорить о любви.
Горбулин ушел, и скоро по ту сторону костра из тьмы вышла его приземистая фигура и за ним три лохматых пса. Он усадил их в ряд, поднял руку кверху и пронзительно заорал:
— Ну-у!..
Собаки подняли передние лапы и сели на задние. Морды у них были измученные, и видны были их белые клыки. Малишевскому стало страшно.
Горбулин подсел к собакам рядом и, закатывая глаза, завыл по-волчьи:
— У-у-у-о-о-о!..
Сначала одна, потом вторая собака и, наконец, все три затянули:
— У-у-у-о-о-о!..
И Кобелеву-Малишевскому казалось, что сидят это не три собаки и человек, а все четыре плотника, и воют, не зная о чем:
— У-у-у-о-о-о!..
Внутри, на душе, что-то непонятное и страшное. Малишевский вспомнил — сибиряки не любят ни разговаривать, ни петь, и ему стало еще тоскливее.
— Ты гипнотизер, — сказал он, подходя к Горбулину.
Горбулин потянулся к нему ухом:
— Не слышу.
Кобелев-Малишевский повторил:
— Гипнотизер ты.
Горбулин завыл еще протяжнее:
— У-у-у-о-о-о!..
Собаки с красными, стекленевшими глазами вторили:
— У-у-у-о-о-о!..
Кубдя с размаху вылил ведро воды на костер. Огонь зашипел, пошел белый пар — словно в середину желтого костра опустился туман.
Малишевский пошел прочь от костра.
Амбары рубили позади пригонов, где начинался лес и камень. По бокам — сосны, а сзади — серые, сырые на вид камни.
Дальше шли горы, — если влезть на сосну, увидишь белые зубы белков. Прямо упирались в глаза пригоны, за ними монастырские колокольни с куполами, похожими на приглаженные ребячьи головки; чистые строения.
Спали плотники в избе, срубленной недавно, рядом с притонами. По вечерам неослабным говором, мерно и жутко отдававшимся в горах, били в колокол.