Избранные произведения. Том 2
Шрифт:
— Резать трупы, ваше высочество, — сострил Орлов, изнемогая от нетерпения уйти отсюда скорей, чтобы не слишком опоздать к своей даме.
— Вы не лишены остроумия.
Жестокая улыбка проскользнула по губам его высочества.
— А живых людей резать не учат? — продолжало оно. — Фронт научит! Пошлите этого доктора на фронт, в Урмию, в наступление! И впредь мне таких институток в галифе не представлять!
Орлов поклонился и вторично направился к двери. На полпути ему еще раз пришлось остановиться.
— Да! Вы проходили по лестнице?
Едва сдерживая себя, Орлов ответил:
— Проходил, ваше высочество.
— Чем там пахнет?
— Не могу знать, ваше высочество!
— Там опять щами пахнет! Понюхайте! Никакой вентиляции! Халупа, а не дворец! Скажите, чтоб больше не пахло щами! Пусть жрут баранину.
— Слушаю, ваше высочество, — поклонился Орлов, задыхаясь от негодования на такое поручение и на такую задержку.
— Письменную сводку о… о… настроении армии представите
— Слушаю, ваше высочество.
«Опоздал! Опоздал! — думал Орлов, в третий раз, насколько мог, быстро направляясь к двери. — Будет сцена!»
На этот раз ему удалось уйти.
Спускаясь с лестницы, он потянул воздух ноздрями.
«Действительно, пахнет щами! И очень вкусными притом!» — подумал он, прислушиваясь, есть ли у него аппетит для ужина с Ниной Георгиевной.
— Наверх! — махнул он рукой шоферу по направлению к улице, где жила Нина Георгиевна, грузно влезая в лимузин и тотчас опуская занавески.
К Нине Георгиевне последнее время он ездил только по вечерам, ужинать, потому что весь город знал об его связи и вся улица наблюдала из окон за ним, когда он приезжал днем, к обеду.
II. Наступление! Наступление!
Почти ежедневно, часам к восьми, у Нины Георгиевны собирались на чашку чая. Засиживались поздно, а часто и до утра. С тех пор как Орлов стал ездить к ней по вечерам, она назначила точное время для приема — от шести до десяти. Оправдываясь в этом ограничении перед друзьями, Нина Георгиевна сверкала своими знаменитыми на весь Тифлис белками и говорила: «Надо же хоть чуточку пожить для себя», что надо было понимать: «После десяти ко мне приезжает Орлов». Ровно в десять «чашка чая» закрывалась, и тут, торопя гостей уходить, Нина Георгиевна не стеснялась сыпать намеками: «Вы же знаете… Я ведь занята… Я ведь пленница».
Нину Георгиевну и до войны хорошо знали в Тифлисе. Отец ее, сподвижник Голицына, один из покорителей Кавказа, оставил ей в наследство уютный двухэтажный домик на Верхней улице. Мать ее, разорившаяся грузинская княжна, была еще жива, но все хозяйство вела сама Нина Георгиевна. Мать только хранила в доме старинные кавказские традиции гостеприимства хлебосольства — «нам каждый гость дается Богом», носила старинный костюм, ездила по святыням и не мешала Нине жить, как она хочет. Некоторое время Нина Георгиевна была замужем в Петербурге за каким-то видным чиновником, но незадолго до войны вернулась оттуда одна, без мужа, но с деньгами. Если бы не война, такое возвращение долгое время служило бы темой для сплетен, но война перешибла эту мелкую тему, и, забыв о муже Нины Георгиевны, тифлисское общество простило ей эту неясную главу ее биографии. Широкие приемы, которые открыла у себя Нина Георгиевна, участие в благотворительных вечерах, в устройстве курсов для сестер милосердия, несколько небольших, но все-таки взносов в Красный Крест, открытие кафе и публичных чашек чая в пользу раненых, возня с подарками для «солдатиков», все это быстро выдвинуло Нину Георгиевну в ряды виднейших дам-патронесс Тифлиса. Когда же на каком-то рауте в городской Думе ее заметил и там же попросту договорился с ней Орлов, место первой дамы-патронессы за ней было обеспечено.
Орлов был подозрителен и туго поддавался на протекцию. Но все же Нине Георгиевне удавалось иногда проводить кое-какие дельца, а одно или два даже крупных. Делала она это совершенно бескорыстно, без всякого куртажа, единственно для того, чтобы все восхищались не только ее красотой, но и властью. Красива она была весьма условно. Знаменитые белки ее с черно-матовыми зрачками, в обрамлении чересчур длинных ресниц, которые она даже подстригала, действительно могли ошарашить не только ленивого к впечатлениям Орлова. Его, пожалуй, раздразнили не столько белки Нины, сколько ее гибкая худоба, кошачья подвижность, многообещающая вкрадчивость всех ее жестов.
На чашку чая к Нине Георгиевне собиралась самая разнообразная публика. Воротилы тифлисского отделения Всероссийского союза городов и земского союза, начальники и служащие тыловых частей армии, гастролеры из центра, налетавшие в Тифлис по всевозможным делам, крупные местные спекулянты и поставщики на армию считали небесполезным для себя посещать салон Нины Георгиевны, где всегда можно было встретить нужного человека, разузнать последние новости, завести необходимые знакомства.
По натуре Нина Георгиевна была слишком артистична, чтобы удовлетвориться такого рода публикой. Она дружила также с представителями искусства и литературы. У нее бывали издатели и редакторы местных газет, профессора консерватории, артисты и артистки, наконец, у нее бывал идол тифлисских дам, автор фривольных песенок на собственные слова, выступавший в костюме и под гримом Пьеро, гвоздь всех концертов на чашке чая — Вертинский.
Конечно, заезжие фронтовики были желанными гостями в салоне Нины Георгиевны.
На приемах гостям предоставлялись все три передних комнаты особняка: длинная, в пять окон, увешанная коврами и заставленная оттоманками гостиная, столовая с балконом и даже половина спальни, — вторая половина, где стояла кровать, была отгорожена пестрыми паласами.
Сегодняшнее собрание было особенно оживленным. Вести об удачном наступлении генерала Арбатова и о начале наступления генерала Буроклыкова просачивались в город раньше опубликования телеграмм. Каждое известие о наступлении создавало в тылу необыкновенно приподнятое настроение. Мгновенно приходила в движение вся грузная тыловая машина. Интенданты, подрядчики заполняли центральные улицы и кафе, толпились на тротуарах и в скверах, предлагая никому не нужные, а часто и несуществующие товары. Все нужное — кожа, мука, крупа, соль, сахар, рис — давно исчезло с рынка, было продано или спрятано, и владельцы этих товаров сидели в своих лавках и конторах, по большей части имеющих совсем не соответствующие товару вывески часовых магазинов, кондитерских, просто восточных лавок, и ждали, когда к ним придут. На улицах слышались фразы: «Два вагона каустической соды», «Вагон вермишели», «Вагон лаврового листа». Потные, возбужденные фигурки спекулянтов в пальто клеш, синих брюках и рыжих ботинках сновали взад и вперед, ловили друг друга, толпились на перекрестках, выводили цифры в блокнотах, уверяли друг друга в счастливых сделках, приглашали друг друга в кафе, с тайной надеждой выпить оранжад или проглотить мороженое за счет приглашенного. Те из них, у кого были в руках кончики хвостика, ведущего к какому-нибудь интенданту, строили непроницаемые физиономии, горя желанием выболтать новости: «Новая победа! Наступление!» — «На Константинополь?» — «На что вам Константинополь?! На Багдад! Через неделю там будем». Необычайная воинственность охватывала всю эту нечисть тыла. То и дело слышалось: «Ну и колошматим же мы турок!», «Всыпали по первое число!», «Куда им против нас!». По мостовым неслись автомобили с расфранченными военными тыловиками, вперемежку с сестрами в развевающихся свежих апостольниках [18] , мчались дельцы на лихачах с Эриванской площади и обратно, со всех сторон неслась музыка марша «Под звуки лихих трубачей». Музыке подпевали, подсвистывали, подмаршировывали. Особенно нравилось вот это место песенки: «А там, приподняв занавеску, две пары таинственных глаз…»
18
Апостольник — плат, которым монахини покрывают грудь и шею.
Чем ближе к вечеру, тем более усиливался угар. Кое-где в городских духанах, в двух шагах от центра, уже заказывались шашлыки и лилось кахетинское. Военное возбуждение усиливалось винным. Уже были сумерки, когда сквозь беснующийся в пафосе наступления город прошла рота обглоданных ветром и зноем солдат, в наскоро подправленных и подчищенных гимнастерках, только что, очевидно, пришедшая с фронта, откуда-нибудь из-под Эрзерума, кое-как пополненная и вновь гонимая на вокзал, в теплушки, на новый фронт, в Персию.
Измученные злые глаза солдат косились с мостовой на усеянные разодетой толпой тротуары и освещенные окна кафе. Молоденький щеголеватый офицерик, из прапорщиков, шедший впереди солдат, наоборот, гарцевал, хотя и не был верхом, перед улицей, перемигивался с женщинами и чуть не вымаливал глазами напутственного на подвиг привета. Но улица старалась не замечать хмурых, настороженных лиц солдат, а потому не замечала и офицерика.
Высокий, в широкой не по мерке шинели, человек, с университетским значком в петлице, в сбившейся на ухо фуражке, загляделся на солдат несколько пристальнее, чем другие. Даже попробовал идти по тротуару в ногу с ротой, но не поспел за крупным солдатским шагом, отстал и растерянно пошел в обратную сторону. В руках у него было несколько свертков, мелких и аккуратных, как увязывают в аптеках. Он пополнял свою дорожную аптечку, мучительно вспоминая, чего не хватает: йод, главное — йод, камфора есть, хинин есть, что еще? Бледное лицо его с узенькой бородкой, слишком выросшими усами, с большими недоверчивыми глазами было непохоже на лица улицы. И нескладная фигура его как-то топорщилась среди уличных франтов. На него оборачивались, отпускали на его счет шуточки. Доктор Ослабов и сам чувствовал себя не по себе на этой улице. Он не на нее ехал. Он ехал на фронт. Но несмотря на недостаток врачей на фронте, попасть туда было не так легко. Уже несколько дней Ослабов бегал по канцеляриям, подавал заявления, получал обещания и все не мог выехать. В один из таких дней беготни ему пришла в голову нелепая, как теперь ему было ясно, мысль пойти представиться верховному главнокомандующему и сказать ему: «Вот я, доктор Ослабов, не могу больше оставаться в тылу, иду на фронт, сражаться я не умею, но опасности не боюсь. Хочу быть полезным родине, в великую годину испытаний, ниспосланных» и т. д., и т. д. Казалось Ослабову, что все это «и так далее», то есть вся мотивировка необходимости его личного участия в войне, придумано и найдено им самим, является самым его задушевным помыслом, самой драгоценной его собственной идеей. Не знал он, что вся эта мотивировка подсунута ему, вдолблена ему в мозг, вбита ему в нервы ежедневными статьями газет, стихами и рисунками журналов, речами и тостами, парадами и проводами, даже театром, даже музыкой, даже папиросными коробками и конфетными обертками. Но это было так, это было так для очень многих, и не могло не быть так, потому что все, что окружало рядового интеллигента, было пропитано идеей оправдания войны и необходимости личного в ней участия.