Избранные работы
Шрифт:
Средневековый роман вышел из сцепления и смешения главных кругов мифа, которые никогда не могли вполне слиться и возвыситься до пластического единства.
Тот, к кому грек прилаживал все внешние явления и кого поэтому сделал объединяющим пунктом явлений природных и мировых, — человек — стал в христианском мифе сразу непонятным, чуждым самому себе. Грек подходил к человеку извне, из сравнения с ним внешних явлений. В своем собственном образе, в своих непосредственно выработавшихся нравственных понятиях он нашел опору и успокоение от своих скитаний в безбрежности природы. Но эта опора была лишь воображаемой, она была осуществлена лишь художественно. При опыте намеренно ее реализовать в государстве открылось противоречие этой воображаемой меры с действительностью реального человеческого произвола; оно обнаружилось в такой степени, что государство и индивид могли существовать только при явном нарушении этой воображаемой меры. Когда естественная нравственность сделалась условным законом, а родовая община — произвольно устроенным государством, тогда непосредственная жизненная потребность человека обратилась против закона и государства во всем блеске эгоистического произвола. В этом разладе между тем, что считалось добрым и правым, как, например, закон и государство,
Природу, из которой грек дошел до ясного понимания человека, христианин должен был оставить без всякого внимания. Если высшей ее точкой представлялся неумиротворенный, нуждающийся в искуплении человек, то она могла казаться ему разве еще более нестройной, еще более заслуживающей осуждения. Наука, разлагавшая природу на части, не умея найти их истинной связи, могла только подкрепить христианский взгляд на природу.
Но христианский миф получил свое воплощение в человеке, который из-за преступления против закона и государства погиб мученической смертью. Подчинением этому наказанию он оправдал закон и государство, как внешнюю необходимость, но своей добровольной смертью уничтожил закон и государство ради внутренней необходимости — освобождения индивида путем искупления в боге. Пленительная сила христианского мифа в его воздействии на душу заключается в представляемом им просветлении путем смерти. Слабый, окутанный облаком смерти взор милого умирающего, не способный уже к познанию действительности, трогающий нас последним своим блеском, производит впечатление глубокого уныния! Но этот взор сопровождается улыбкой бледных щек и губ. Как успокоение от побежденных наконец мучений смерти в момент наступающей развязки она производит на нас впечатление предчувствуемого неземного блаженства, которое может быть достигнуто только уничтожением живого человека. Таковым, как мы видели его в момент смерти, остается умерший в нашей памяти; вся произвольность и неопределенность его внешней чувственной жизни исчезает; наше духовное око видит только его идеальный образ в нежно брезжущем сиянии умиротворенного блаженства. Момент смерти является для нас потому и моментом настоящего искупления в боге, ибо в своей смерти любимый нами человек, каким он остался в нашей памяти, расстался с чувством жизни, о блаженстве которой мы в своем стремлении к воображаемому большому блаженству не помним и страдание которой в тоске по умершем считаем единственной сущностью жизненного чувства.
Эта смерть и тоска по ней являются истинным и единственным содержанием искусства, вытекающего из христианского мифа: оно выражается страхом, отвращением, уклонением от действительной жизни и желанием смерти. Для грека смерть являлась не только естественной, а и нравственной необходимостью, но только в смысле противоположности жизни, которая была действительным предметом всякого художественного созерцания. Жизнь обусловливала собой, своей действительностью и невольными необходимостями трагическую смерть, которая являлась не чем иным, как завершением жизни, посвященной развитию полной индивидуальности и выражению этой индивидуальности. Для христианина же главным являлась смерть сама по себе. В его глазах жизнь получала освящение и оправдание лишь как приготовление к смерти, как желание умереть. Сознательное, производимое всей силой воли умерщвление плоти, намеренное отрицание действительной жизни было предметом христианского искусства, которое, следовательно, могло только изображать, описывать, но никоим образом не представлять, особенно в драме. Решающий элемент драмы есть осуществившаяся жизнь ярко определенного содержания. Но движение этой жизни может поддерживать наш интерес лишь в том случае, когда оно усиливается; ослабевающее движение ослабляет и рассеивает этот интерес — кроме тех случаев, когда оно представляет собой необходимое временное успокоение. В греческой драме движение растет с самого начала во все ускоряющемся ходе до кульминационной точки катастрофы. Цельной, правдивой христианской драме пришлось бы начать действие наибольшим расцветом жизни, чтобы постепенно умерять движение вплоть до задумчивой смерти. Средневековые мистерии представляли историю страданий Иисуса в форме сменяющихся, изображавшихся людьми картин. Важнейшая и наиболее захватывающая из этих картин изображала Иисуса висящим на кресте, и в то время, как она показывалась, пелись гимны и псалмы.
Только легенда — этот христианский роман — могла привести христианские сюжеты к интересному представлению, ибо она — как это при таких сюжетах было единственно возможно — обращалась не к чувственному созерцанию, а к фантазии. Только музыка могла выразить эти сюжеты внешним, доступным чувству движением, благодаря тому, что всецело свела его к чувству, к колориту без рисунка, который так исчезает в распущенных красках гармонии, как умирающий уходит от действительной жизни.
Второй разряд мифов — противоположный христианскому, имевший положительное влияние на воззрение и образование искусства — это родные сказания новых европейских, и раньше всего германских, народов.
У этих народов, как и у эллинов, миф вырастал из созерцания природы до создания богов и героев. В одном сказании — сказании о Зигфриде — мы можем теперь вполне отчетливо рассмотреть самый зародыш его. Это нам объяснит сущность мифа вообще. Мы видим здесь естественные явления — явления дня и ночи, восхода и захода солнца — воплощающимися в действующих лиц, которых по их деяниям люди почитают или боятся. Они произошли от богов, представляемых в виде людей; когда-то, по сказаниям, они действительно жили на земле и живущие роды и племена славились своим происхождением от них.
Таким образом, служа мерилом, образуя, «оправдывая требования и вдохновляя на деяния», миф проник в действительную жизнь, где не только о нем заботились, как о религиозной вере, но где он проявлялся как сама действующая религия. Непомерное богатство славных событий и действий наполняло этот ставший героическим сказанием религиозный миф. Чем многочисленнее, однако, проявлялись эти воспеваемые в стихах и песнях деяния, тем больше казались они все лишь вариациями одного, очень определенного типа событий, который мы при основательном исследовании можем отнести к простому религиозному представлению. В этом религиозном, заимствованном из созерцания природы представлении при беспрепятственном развитии мифа все пестрые внешние проявления бесконечно разветвленной саги находили свой источник питания: если эти формы саги могли у многочисленных родов и племен постоянно обогащаться новыми событиями действительной жизни, то поэтическая обработка этих новых событий являлась в той форме, которая уже раньше была свойственна поэтическому созерцанию; последнее глубоко коренилось в том религиозном созерцании природы, которое некогда породило первоначальный миф.
Таким образом, поэтическая творческая сила этих народов также была религиозной силой, бессознательно общей, корнем которой являлся первоначальный взгляд на сущность вещей. На этот корень наложило свою руку христианство. Благочестивый прозелитизм оказался бессильным в борьбе с непомерным богатством ветвей и листьев германского народного древа. Но христианство хотело вырыть самый корень, которым дерево вросло в почву бытия.
Христианство уничтожило прежнюю религиозную веру — основное воззрение на сущность природы, вытеснило ее новой верой, новым миросозерцанием, прямо противоположным старому. Если оно и не могло с корнем вырвать эту старую веру, то во всяком случае отняло ее блестяще производительную художественную силу. То, что произвела эта сила до сих пор, — богатые сказания — теперь осталось в виде отделившихся от ствола и корня сучьев, которые впредь не должны уже были питаться от ростка, да и народ питали плохо. Там, где раньше в религиозном созерцании народа была единая связь для всех многообильных образов саги, теперь, когда эта связь была разрушена, могла остаться только смесь пестрых образов, бессвязно и неопределенно порхавших в фантазии, еще ищущей развлечений, но уже не творящей более. Сделавшись непроизводительным, миф сам разбился на свои составные части, его единство — на тысячи кусков, а зерно деяния — на множество действий. Эти действия, которые сами по себе суть лишь индивидуализации одного большого первоначального деяния, являются личными вариациями этого самого деяния, необходимого народу как внешнее выражение его сущности. Эти действия снова раздробляются и искажаются таким образом, чтобы по произвольному желанию их можно было снова соединить, дать пищу ненасытной жажде фантазии, которая, будучи внутренне парализована и лишена творческой способности, может разве только еще поглощать внешнее, но уж не производить ничего сама. Раздробление и смерть немецкого эпоса, как он предстает нам в запутанных образах «Книги героев»91, выражаются в непомерной массе действий, которая тем больше вырастает, чем больше лишается истинного содержания.
Этот миф, о первоначальном смысле которого народ, принявший христианство, утратил всякое истинное понятие, перенесли на почву христианского религиозного миросозерцания: надо было оживить его, когда жизнь цельного его тела была разложена смертью на жизни целых мириадов сказочных червей. Такое миросозерцание, соответственно своим внутренним свойствам, могло осветить лишь эту смерть мифа и украсить ее мистическим ореолом. Оно, так сказать, оправдало его смерть, все же многочисленные и пестро скрещивающиеся действия, которые нельзя было объяснить и оправдать с точки зрения доступных народу идей, представило себе по своему прихотливому произволу; и так как не могло понять побудительных причин этих действий, то направило их к христианской смерти как искупительной исходной точке.
Христианский рыцарский роман, который в этом отношении дает верное представление о средневековой жизни, начинает свое существование с живучих остатков трупа старого греческого мифа. Он предстает со множеством действий, идея которых нам кажется непонятной и произвольной, потому что ее мотивы, исходившие из миросозерцания совсем иного, чем христианское, совершенно упущены поэтом из виду. Изобразить бесцельность и произвольность этих действий и таким образом представить непосредственному чувству неизбежность гибели действующих лиц (путем чистосердечного принятия христианских жизненных правил, предписывающих созерцание и бездеятельность) или, стоя на крайней точке христианского миросозерцания, оправдать саму мученическую смерть — вот что было единственным направлением и единственной задачей духовной рыцарской поэмы!
Однако первоначальный материал языческого мифа уже обогатился смесью всяких национальных сказаний, отделившихся, подобно германским, от своего корня, и дошел до экстравагантности разнообразия. Христианство оторвало все народы, познавшие его, от их естественного строя мыслей, а их поэтические сказания обратило в призраки несдержанной фантазии. Во время крестовых походов Восток и Запад при массовом соприкосновении обменялись этим материалом, и его разнообразие возросло до чрезвычайности. Если прежде народ в мифе понимал только свое родное, то теперь, утратив понимание родного, он старался заместить это пониманием вечно нового, чуждого. С жадностью проглатывал он все иностранное и необычное; его ненасытная фантазия исчерпала все возможное для человеческого воображения, чтобы расточить это в неслыханно эффектных авантюрах. Христианское миросозерцание не могло уже, наконец, управлять этим стремлением, хотя, в сущности, оно само и породило его, потому что стремление это первоначально было не чем иным, как потребностью уйти от непонятной действительности, чтобы найти успокоение в воображаемом мире. Но этот воображаемый мир, как бы ни была велика распущенность фантазии, мог заимствовать свой первоначальный образ все-таки лишь из явлений действительного мира; воображение могло в конце концов поступать так, как в мифе: оно соединяло все понятные ему явления действительного мира в поэтические образы; в них оно индивидуализировало сущность целого и, таким образом, делало их фантастически чудесными. И этот напор фантазии в действительности направлялся, как и в мифе, опять-таки лишь на отыскание действительности широко развернувшегося внешнего мира; ее деятельность и сказалась в этом направлении. Стремление к похождениям, в которых хотелось осуществить картины фантазии, обратилось наконец в страсть к препятствиям, в которых после тысячу раз испытанной бесплодности похождений желанная цель познания внешнего мира, в чаянии обрести плод действительного опыта, отыскивалась с неослабевающим усердием, направленным на определенную цель. Смелые, предпринятые с сознательным намерением путешествия для открытий, глубокие, основанные на этих данных исследования науки — все это представило нам наконец мир таким, каков он есть в действительности. Эти познания уничтожили средневековый роман, и за изображением воображаемых явлений последовало изображение действительных.