Избранные сочинения. В двух томах. Том 1
Шрифт:
Оттуда пошел я в римские бани, принадлежащие ныне к женскому монастырю. Проходя мимо стены монастырского сада и келий, я чуть было не упал в обморок от мефитического воздуха, который тут спирается. Изрядное уважение к древностям! Вместо того чтобы путь к ним усыпать цветами, почтенные сестры льют туда из окон своих всякую нечистоту! Итак, господа французы, вы не должны бранить азиатских варваров, которыми великолепные храмы древности превращаются в хлевы! — Здание невелико и состоит из коридоров, в которые свет проходил через окна, сделанные вверху на сводах. «Здесь-то нежились роскошные римляне! — думал я. — Здесь-то какая-нибудь римская красавица, окруженная толпою невольниц, мылась ключевым кристаллом в то самое время, когда прекрасный юноша, плененный ее красотою, издалека преселялся своим воображением в сии стены и желал быть счастливым божеством источника, водою которого освежалась прелестная!» — Мне пришла на мысль басня Алфея и Аретузы, а почему, не знаю. Я начал было хвалить нежность мифологических вымыслов, но скоро замолчал, видя, что вожатый мой, садовник монастырский, нимало не хотел слушать меня. — При сем случае вспомнил я также читанное много в Луциановых разговорах о неге римских богачей. Когда они из бани возвращались домой, то перед ними шли всегда невольники, которые при всяком камешке, лежавшем на дороге, кричали: «Берегись!», чтобы гордый римлянин, всегда смотревший на небо, не споткнулся и не упал! «Что это?» — спросил я у садовника, видя в коридорах бочки, горшки, корзины и прочее. «Здесь мой погреб, — отвечал он, — и мне очень приятно, что все путешественники любопытствуют его видеть». — С удовольствием пробыл я несколько времени в монастырском саду, разговаривая с садовником, который, будучи весьма словоохотен, насказал мне довольно всякой всячины
Потом был я в маленькой подземной церкви древних христиан. Там, укрываясь от гонителей, изливали они сердце свое и теплых молитвах. Однако ж и там нашли их — кровь несчастных жертв обагрила помост храма. Показывают место, где лежат их кости. — В сей мрачной церкви многие женщины стояли на коленях и в молчании молились богу; иные проливали слезы; некоторые в священном восторге ударяли себя в грудь и прикасались бледными устами к хладному полу. Итак, во Франции набожность еще не истребилась!
В задумчивости вышел я на улицу; тут все шумело и веселилось — танцовщики прыгали, музыканты играли, певцы пели, толпы народа изъявляли свое удовольствие громким рукоплесканием. Мне казалось, что я в другом свете. Какая земля! Какая нация!
Ударило шесть часов — театр был наполнен зрителями; я сел в ложе подле двух молодых дам. Представляли новую трагедию, «Карла IX», сочиненную г. Шенье. Слабый король, правимый своею суеверною матерью и чернодушным прелатом (который всегда говорит ему именем неба), соглашается пролить кровь своих подданных, для того что они — не католики. Действие ужасно, но не всякий ужас может быть душою драмы. Великая тайна трагедии, которую Шекспир похитил во святилище человеческого сердца, пребывает тайною для французских поэтов — и Карл IX холоден как лед. Автор имел в виду новые происшествия, и всякое слово, относящееся к нынешнему состоянию Франции, было сопровождаемо плеском зрителей. Но отними сии отношения, и пьеса показалась бы скучна всякому, даже и французу. На сцене только разговаривают, а не действуют, по обыкновению французских трагиков; речи предлинные и наполнены обветшалыми сентенциями; один актер говорит без умолку, а другие зевают от праздности и скуки. Одна сцена тронула меня — та, где сонм фанатиков упадает на колени и благословляется злым прелатом, где при звуке мечей клянутся они истребить еретиков. Главное действие трагедии повествуется и для того мало трогает зрителя. Добродетельный Колиньи умирает за сценою. На театре остается один несчастный Карл, который в сильной горячке то бросается на землю, то встает. Он видит (не в самом деле, а только в воображении) умерщвленного Колиньи, так, как Синав видит умерщвленного Трувора; лишается сил, но между тем читает пышную речь стихов в двести. «C'est terrible!» («Это ужасно!») — говорили дамы, подле меня сидевшие.
Маттисон пришел к нам из театра и просидел в моей горнице до двенадцати часов. В камине пылали у нас дубовые дрова, кипели чай и кофе. Маттисон читал мне Виландовы письма, писанные не к нему, а к известной госпоже Ларош, сочинительнице «Истории девицы Штернгейм» и других романов, — письма, в которых добрая и нежная душа старого поэта, как в чистом зеркале, изображается. Ларош любит Маттисона и присылает ему копию своей переписки. — Три часа протекли для нас, как три минуты. Б* рассказывал нам любопытные анекдоты своего пешеходства, из которых сообщу вам один. Однажды пришел он ввечеру в маленькую лесную деревеньку и потребовал ночлега в первой избе. Хозяйка отворила ему дверь, но, увидев кортик и большую датскую собаку его, испугалась и побледнела. Б* вообразил, что она боится собак, и начал уверять, что Геркулес его смирен, как ягненок, и не делает зла никакому животному; что он не тот страшный Геркулес, который умертвил Немейского льва и Лернейскую гидру, а тот безоружный и кроткий обожатель красоты, на дубинке которого во дворце королевы лидийской ездили верхом эроты и которого Омфала могла бить по щекам туфлями. Приятель мой видел, что хозяйка все еще бледнела и боялась, но он приписывал страх сей женщины не чему иному, как совершенному ее невежеству в мифологии; подошел к столу, положил па него свою шляпу, котомку, кортик — сел на деревянный стул, погладил своего Геркулеса и велел хозяйке приготовить что-нибудь к ужину. «Мы люди бедные, — отвечала она, — у нас ничего нет». — «По крайней мере у тебя есть курица или утка?» — «Нет». — «Есть молоко?» — «Нет». — «Есть сыр?» — «Нет». — «Хлеб?» — «Нет». Тут Б* вскочил со стула, Геркулес поднял голову, а хозяйка закричала и ушла. Вы легко можете вообразить, как нужен пешеходцу обед и ужин, и для того, конечно, простите моему приятелю, что он вскочил со стула не с приятною миною, услышав о предстоящей ему голодной смерти. Но хозяйка скрылась — делать было нечего, — он ходил по избе, заглядывал туда и сюда и наконец, к великой своей радости, увидел в темном углу кусок черствого хлеба — взял его и начал есть, уделяя некоторые крохи верному Геркулесу, который, смотря на него умильно, разными знаками показывал ему, что и он вместе с ним проголодался. — Через несколько минут пришел высокий человек в черном камзоле, посмотрел на Б*, на кортик его, на собаку — побледнел и вышел вон. «Что это значит?» — думал приятель мой, смотрел на кортик, на собаку и не находил в них ничего страшного. Тщетно ждал он возвращения своей хозяйки; наконец, потеряв терпение, вышел на улицу — но там все было темно и тихо; в двух или трех домиках светился огонь, вдали шумел сосновый лес. Б* возвратился в избу, лег на хозяйкину постелю, надел колпак и заснул. Но скоро Геркулесов лай разбудил его, и в ту же минуту услышал он за дверью разные голоса. «Я не войду первый», — говорил один голос. — «Ни я», — говорил другой. — «Ступай ты», — говорил третий. — «У тебя ружье; ты можешь достать его издали», — говорил четвертый. Мой Б* не трус, однако ж, подозревая, что речь идет об нем и что его, а не другого, сбираются достать издали, вскочил не без ужаса с постели, подбежал к столу, где горела свеча и где лежал кортик, — обнажил страшное свое оружие, взял его в правую руку, а в левую вместо щита деревянный стул и, таким образом снарядившись, твердым и грозным голосом закричал; «Кто там? Что за люди? Отвечайте!» Вдруг все утихло. Герой наш повторил свои вопросы. За дверью начался шепот, и датский Геркулес, потеряв терпение, приближился к двери, отворил ее лапой — и что же представилось глазам моего Б*? Шесть или семь мужиков с ружьями, палашами и дубинами. Собака с лаем бросилась под ноги первого, и сей несчастный, сев на нее верхом, кричал изо всей силы: «Помогите! Помогите! Бьют! Режут! Друзья! Спасите своего старосту!» Но товарищи его стояли на одном месте, дрожали от страха и вместе с ним кричали: «Помогите! Помогите! Бьют! Режут! Разбой! Разбой!» — Б*, видя, что неприятели его не очень храбры, а потому и не очень опасны, ободрился, подошел к ним и спрашивал, что они: разбойники, воры или безумные? Никто не отвечал ему, а всякий кричал: «Бьют! Режут!» Между тем Геркулес, скучив держать на себе тяжелое бремя, сбросил с себя бедного старосту и кинулся на других мужиков, которые с ужасом побежали от него в разные стороны. Деревенский начальник лежал на земле и не кричал уже для того, что почитал себя мертвым. Б* поднял его, поставил на ноги и, тряся за ворот, говорил ему: «Если ты не безумный, то скажи мне, с каким намерением вы пришли вооруженные и за кого меня принимаете?» Наконец староста дрожащим и прерывающимся голосом отвечал ему, что они почли его за славного разбойника тех мест, который ходит всегда с кортиком и с собакою и которого голова оценена в несколько сот талеров. Приятель мой старался разуверить его, показал ему свой паспорт и говорил с ним так тихо и ласково, что бедный храбрец перестал дрожать, облегчил вздохом стесненную грудь свою, бросился обнимать Б* и сказал, прыгая от радости: «Слава богу, слава богу, что ты не разбойник, а добрый человек! Слава богу, что мы не убили тебя!! Слава богу, что я, против своего обыкновения, почувствовал робость, хотевши по тебе выстрелить! Теперь ко мне в гости; теперь повеселимся, господин доктор! Ночь ничему не мешает и бывает лучше иного дня. Пойдем, пойдем, господин доктор! У меня есть и курица, и утка, и все, что тебе угодно!» — Староста зажег фонарь, взял котомку пешеходца, с позволения моего приятеля надел на себя кортик (В Немецкой земле носят кортики на ремне через плечо.) и шляпу его и с гордостию пошел вперед, освещая путь нашему Б*, который всего более радовался обещанному ужину, потому что кусок черствого хлеба не очень напитал желудок его. — Геркулес, прогнав всех неприятелей, возвратился к господину своему, шел позади и лаем отвечал на лай деревенских собак. Разбежавшиеся поселяне, видя начальника своего, идущего в торжестве с кортиком, осмелились выйти на улицу, и староста громким голосом сказывал им, что пешеходец не разбойник, а почтенный господин доктор, который инкогнито странствует по белому свету. Жена и две дочери выбежали к нему навстречу и едва не плакали от радости, видя, что супруг и родитель совершил благополучно опасный подвиг свой. Б* не может нахвалиться гостеприимством и ужином старосты. Сей добрый человек, сидя с ним за столом, расспрашивал его о чудесах, видимых путешественниками в отдаленных землях севера и юга, и сам рассказывал ему многие анекдоты о том разбойнике, который около двух лет живет в их лесу, ходит с кортиком и с собакою, грабит проезжих и прохожих и целые деревни приводит в ужас. «Только меня он не испугает, — продолжал староста, выпив рюмки три вина, — лишь бы попался мне в руки! — Так, господин доктор! Род наш известен по своей храбрости. Дедушка мой был грозою всех разбойников и пятьдесят лет начальствовал в здешней деревне, а батюшка никогда не возвращался из лесу без того, чтобы не принести с собою кожи убитого медведя. Я не люблю самохвальства и не хочу говорить о своих делах; скажу только, что никогда не боюсь ходить один в самом густом лесу и что по сей час ни волк, ни медведь, ни разбойник не смел напасть на меня». — Б* по собственному опыту не мог сомневаться в его смелости и мужестве и обещал распространить славу его и в других землях, в которых ему быть случится. Староста улыбался и посматривал на жену и дочерей своих, которые начинали уже дремать. Б* также хотел спать: вежливый хозяин уступил ему свою постелю, накормил Геркулеса (забыв, что он часа за два перед тем испугал его не на шутку) и ушел с своими домашними в другую, маленькую горенку. На другой день Б* давал ему талер за ужин и за ночлег, но староста не хотел и слышать о деньгах, — провожал его версты две от деревни и простился с ним дружески.
Вы читали «Тристрама» и помните историю нежных любовников; помните Амандуса, который, будучи разлучен с своею Амандою, странствовал по свету, попался в плен морским разбойникам и двадцать лет просидел в подземной темнице, для того что он не хотел изменить своей Аманде и не отвечал любовью на любовь марокской принцессы; помните Аманду, которая исходила всю Европу, Азию, Африку, босая и с распущенными волосами, спрашивая во всяком городе, у всяких ворот о своем Амандусе и заставляя эхо мрачных лесов, эхо гор кремнистых твердить имя его — «Амандус! Амандус!» — помните, как сии любовники сошлись наконец в Лионе, отечественном их городе, увидели друг друга, обнялись и — упали мертвые… Души их на крыльях радости улетели на небо! — Помните, что нежный Стерн, приближаясь к тому месту, где, по описанию, надлежало быть их могиле, и чувствуя в сердце своем огнь и пламя, воскликнул:
«Нежные, верные тени! Давно, давно хотел я пролить сии слезы на вашем гробе; приимите их от чувствительного сердца!» — но вы помните и то, что Стерну не на что было пролить слез своих, ибо он не нашел гроба любовников. Увы! И я не мог найти его!.. Спрашивал — но французы думают ныне о своей революции, а не о памятниках любви и нежности!
–
Кто, будучи здесь, не вспомнит еще о других, несчастнейших любовниках, которые за двадцать лет перед сим умертвили себя в Лионе?
Италиянец, именем Фальдони, прекрасный, добрый юноша, обогащенный лучшими дарами природы, любил Терезу и был любим ею. Уже приближился тот счастливый день, в который, с общего согласия родителей, надлежало им соединиться браком, но жестокий рок не хотел их счастья. Молодой италиянец каким-то случаем повредил себе главную пульсовую жилу, отчего произошла неизлечимая болезнь. Отец Терезии, боясь выдать дочь свою за такого человека, который может умереть в самый день брака, решился отказать несчастному Фальдони, но сей отказ еще более воспламенил любовников, и, потеряв надежду соединиться в объятиях законной любви, они положили соединиться в хладных объятиях смерти. Недалеко от Лиона, в каштановой роще, построен сельский храм, богу милосердия посвященный и рукою греческого искусства украшенный; туда пришел бледный Фальдони и ожидал Терезы. Скоро явилась она во всем сиянии красоты своей, в белом кисейном платье, которое шито было к свадьбе, и с розовым венком на темно-русых волосах. Любовники упали перед олтарем на колени и — приставили к сердцам свои пистолеты, обвитые алыми лентами; взглянули друг на друга — поцеловались — и сей огненный поцелуй был знаком смерти — выстрел раздался — они упали, обнимая друг друга, и кровь их смешалась на мраморном помосте.
Признаюсь вам, друзья мои, что сие происшествие более ужасает, нежели трогает мое сердце. Я никогда не буду проклинать слабостей человечества, но одне заставляют меня плакать, другие возмущают дух мой. Если бы Тереза не любила или перестала любить Фальдони или если бы смерть похитила у него милую подругу, ту, которая составляла все счастье, всю прелесть жизни его, тогда бы мог он возненавидеть жизнь, тогда бы собственное сердце мое изъяснило мне сей печальный феномен человечества, я вошел бы в чувства несчастного и с приятными слезами нежного сожаления взглянул бы на небо без роптания, в тихой меланхолии. Но Фальдони и Тереза любили друг друга; итак, ям надлежало почитать себя счастливыми. Они жили в одном мире, под одним небом, озарялись лучами одного солнца, одной луны — чего более? (Кто хочет, рассмеется.) Истинная любовь может наслаждаться без чувственных наслаждений, даже и тогда, когда предмет ее за отдаленными морями скрывается. Мысль: «Меня любят!» должна быть счастием нежного любовника — и как приятно, как сладко думать ему, что ветерок, который в сию минуту прохлаждает жар лица его, веял, может быть, и на прелестях любезной; что птичка, в глазах его под небом парящая, за несколько дней перед тем сидела, может быть, на том дереве, под которым красавица размышляла о своем друге! Одним словом, удовольствия любви бесчисленны; ни тиранство родителей, ни тиранство самого пока не может отнять их у нежного сердца — и кому сии удовольствия неизвестны, тот не называй себя чувствительным! — Фальдони и Тереза! Вы служите для меня примером одного исступления, помешательства разума, заблуждения, а не примером истинной любви!
«Смотри! смотри!» — закричал мой Беккер. Я бросился к окну и увидел, что вокруг ратуши толпится шумящий народ. «Что это значит?» — спросили мы у слуги, который прибирал мою комнату. «Какое-нибудь новое дурачество», — отвечал он. Но я любопытен был знать это дурачество и вместе с Беккером пошел на улицу. У пяти или шести человек спрашивали мы о причине шума, но все отвечали нам: «Qu'en sais-je?» («Почему мне знать?») Наконец дело объяснилось.
Какая-то старушка подралась на улице с каким-то стариком; пономарь вступился за женщину; старик выхватил из кармана пистолет и хотел застрелить пономаря, но люди, шедшие по улице, бросились на. него, обезоружили и повели его… a la lanterne (на виселицу); отряд национальной гвардии встретился с сею толпою людей, отнял у них старика и привел в ратушу — вот что было причиною волнения! Народ, который сделался во Франции страшнейшим деспотом, требовал, чтобы ему выдали виновного, и кричал: «A la lanterne!» Пономарь кричал: «A la lanterne! A la lanterne!» Бабы-торговки кричали: «A la lanterne! A la lanterne!» Te, которые наиболее шумели и возбуждали других к мятежу, были нищие и празднолюбцы, не хотящие работать с эпохи так называемой Французской свободы. — Изрядно одетый незнакомец подошел ко мне и к Беккеру и с дружественным видом сказал нам: «Около получаса ходит за вами подозрительный человек; будьте осторожны — вы, конечно, иностранцы — sauvez-vous, messieurs!» («Спасайтесь!»). Я посмотрел ему в глаза и уверился, что он хотел только испугать нас; а Беккер, не знаю отчего, покраснел и схватил мою руку; взор его говорил мне: «Мы друг друга не оставим!» Но он и я благополучно возвратились в «Hotel de Milan». Народ ввечеру рассеялся, и мы пошли гулять на свободе по берегу Роны.
Мы обедали ныне у господина Т*, богатого купца, вместе с некоторыми из здешних ученых, а ввечеру были на гуляньи за городом. И богатые и бедные, и старые и малые толпились на зеленых лугах, поздравляли друг друга с весною и наслаждались теплым вечером. В городе не оставалось, думаю, ни четвертой части жителей, и всякий был в лучшем своем платье. Иные сидели на траве и пили чай; другие ели бисквиты, сладкие пироги и потчевали своих знакомых. Я ходил между тысячами, как в лесу, не зная никого и не будучи никому известен. Однако ж, видя вокруг себя радостные лица, веселился в сердце своем. Наконец ушел ото всех людей, сел под зеленым кусточком, увидел фиалку и сорвал ее, но мне показалось, что она не так хорошо пахнет, как наши фиалки, — может быть, оттого, что я не мог отдать сего цветочка любезнейшей из женщин и вернейшему из друзей моих!
Нет, друзья мои! Я не увижу плодоносных стран Южной Франции, которыми прельщалось мое воображение!.. Беккер не получил здесь векселя и, оставшись только с шестью луидорами, решился ехать прямо в Париж. Мне надлежало с ним расстаться или пожертвовать для него своим любопытством, своими мечтами, Лангедоком и Провансом.
Несколько минут я сражался с самим собою, сидя в задумчивости перед камином. Любезный датчанин разбирал между тем свой чемодан, в котором лежали некоторые из моих вещей. «Вот твои книги, — говорил он, — твои письма — твои платки — возьми их! Может быть, мы уже не увидимся». — «Нет, — сказал я, встал со стула и обняв с чувствительностию Беккера, — мы едем вместе!»