Изгнание из ада
Шрифт:
Сфинкс должен сам разгадать собственную загадку. Если вся история заключена в одном человеке, то все можно объяснить из индивидуального опыта.
Одна лишь сила способна Правду победить: Сила. Одна лишь сила способна Силу победить: Правда. В итоге обе видят себя проигравшими.
You arrive, confused, disoriented.
All you know is, you're looking for your partner.
All you carry with you is the knowledge
you've grown to accept as the truth.
But you're about to discover
that what the truth is depends
on what world you're in [1] .
1
Ты
Знаешь только, что ищешь партнера.
У тебя есть лишь это знание,
которое ты привык считать правдой.
Но скоро тебе предстоит понять:
Правда трактуется по-разному,
В зависимости от того, в каком мире ты живешь.
Будь осторожна, свет очей моих! Перед тобой любовное письмо.
Его ты не читай, ведь станешь презирать меня —
Пустоту словес и за комизм невольный
выдумок моих. Или же:
Напейся, отведай, не скупясь, вина — а тогда,
пожалуй, ты меня полюбишь, читая это,
за чувств моих глубины и
вместе с тем за остроумье слов.
Пей! А потом прочти любви моей признанье!
Я бы легко умер,
будь я бессмертен.
А так буду плакать и кричать,
когда запалят костер.
Как мне сдержаться,
если знаю я,
сколь много не написано осталось…
вовеки!
Вдобавок у меня странное представление, будто я захочу рассказать это все моим внукам. Хотя я вовсе не собираюсь заводить детей. Но это сидит во мне. Так, как рассказывала моя тетя. Она уже очень стара и могла бы быть мне бабушкой. Я тоже буду рассказывать, и для внуков это будет таким же далеким и непостижимым… Все истории, какие мне рассказывают, всегда лишь малые частицы. Речь идет об одном дне, и о нем слышишь раз десять, ведь именно это особенно их тронуло. Сейчас всего много, потому что… переживаешь это сам. Но останутся всего-навсего крохи, ничего не поделаешь… И тем не менее не знаю…
чтоб никогда
не плачущий Барух
вокруг тебя
отшлифовал
ребристую,
непонятую, зрящую
слезу.
Они подожгут дом. Мы сгорим. А выбежим на улицу — убьют.
В прорезях ставен мелькали огни факелов, он слышал громкий шум, толпа под окнами распевала, кричала, вопила.
А было это погребальное шествие. По улицам двигалось огромное погребальное шествие, в городке Вила-душ-Комесуш никогда такого не видывали, и что самое странное, никто из участников процессии не скорбел.
Пара вороных, украшенная лиловыми матерчатыми розетками, тянула катафалк, на котором лежал гробик, подходящий разве что для новорожденного младенца. За катафалком, обеими руками поднимая вверх распятие, шел кардинал Жуан д'Алмейда из Эворы, в алом облачении и алой же шапочке, на плечах отороченная горностаем мантия, шлейф которой несли четверо каноников в лиловых ризах. Далее следовали приходские священники Комесуша и окрестных общин, все в черных сутанах, белых стихарях и лиловых епитрахилях. Дворяне, в пурпурном бархате, препоясанные широкими кожаными ремнями, шагали, обнажив шпаги и опустив их острием вниз. Представители общинного управления и третьего сословия, в черной одежде и больших черных шляпах, несли факелы, черный дым которых заволакивал солнце траурным флером.
Вся эта помпа, вполне бы приличествовавшая государственным похоронам, отнюдь не могла скрыть, что общий настрой насыщен злобой, ненавистью и жаждой убийства. Почти весь Комесуш был на ногах и примкнул к процессии, которая провожала в последний путь кошку. Люди бормотали не молитвы, а проклятия, не сплетали набожно руки, а потрясали кулаками. Лица их раскраснелись не от солнца, а от крепкой виноградной водки багасейры, и сквозила в них не скорбь, а жажда убийства, поджога, грабежа.
Клирики затянули хорал «Martyrium Christi», «Муки Христовы», но звуки его тонули в воплях толпы, которая, проходя мимо иных домов, орала идущим впереди факелоносцам:
— Подпалите крышу!
Шествие свернуло на улицу Консоласан, в гробике лежала кошка, успевшая прожить всего-то восемь-девять месяцев, маленькая черная кошка с белыми пятнышками вокруг глаз, словно в маске.
— Давайте! Подпалите крышу!
На сей раз это был дом семьи Соэйру.
Антония Соэйра — одна из немногих, что не вышли на улицу. Вместе с детьми, Эштрелой и Мануэлом, она стояла у окна, боязливо поглядывая в щелки закрытых ставен, а когда гвалт снаружи угрожающе усилился, отвела детей в глубь комнаты и сказала:
— Эти безумцы, чего доброго, объявят кошку божеством. Пускай она сожрет голубя на католических небесах.
Причиной великого возбуждения, охватившего Комесуш и окрестности, послужило то, что означенная кошка была распята. Прибитую большими железными гвоздями к деревянному кресту, ее нашли возле Каза-да-Мизерикордиа, Дома милосердия. Церковные мужи мигом смекнули, что, устроив пышные похороны и тем вернув крестной смерти священное ее достоинство, они сумеют сплотить население, подогреть фанатизм и двинуть людей на борьбу с еретиками и вольнодумцами — двумя неделями ранее в Комесуш прибыла инквизиция.
Пение и крики удалялись, мальчик стоял в темной комнате, ему хотелось убежать, как можно скорее и как можно дальше, но он совершенно оцепенел. Перед тем как мать оттащила его от окна, он успел увидеть гробик на катафалке и тут только впервые подумал, что, наверно, никогда больше не увидит отца. Тот был одним из первых, кого арестовал Священный трибунал.
Вороные кони, черные как ночь, гроб, облитый красноватым светом, будто солнце заходит и кардинальский пурпур вот-вот вспыхнет огнем. Последний солнечный закат, конец света.
Мануэлу строго-настрого велено до захода солнца быть дома. С тех пор как он однажды вечером убежал на улицу к друзьям, отец неумолимо твердил: до захода солнца. Опоздаешь — пеняй на себя. Почему? Объяснений не последовало, и в конце концов он сам понял, но слишком поздно.
Отец его, человек тучный, начисто лишенный вкуса, одевался всегда очень аккуратно, но без аристократизма. На щеке у него был большой шрам в форме полумесяца, который вызывал у Мануэла отвращение и страх. То и дело отец вырастал перед своими детьми, одергивал их, призывал к порядку. Говорил тихо, почти что хриплым шепотом, невнятно. По вечерам сидел над книгой, прямо-таки чахнул над нею. Мануэл безропотно называл его сеньор,однако не воспринимал его как господина, сеньора, скорее как плохого лицедея, изображающего господина. И, стоя перед отцом, смотрел в пол, от страха, а еще от презрения: не мог глядеть ему в глаза.