Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка
Шрифт:
Австро-Венгрия – умышленная, призрачная уже империя, про Трансильванию и говорить нечего, Румыния же, которой отошло село, вечно не на слуху, но – в своей вечной вампирьей тени успешно соперничает со скандинавскими странами по зашкаливанию мрачных меланхолий и естественного суицида. «Читал стихи Александра Блока. Ах, эти русские, до чего они мне близки! По складу моя тоска – совершенно славянская. Бог весть из каких степей пришли мои предки!» Но тот случай, когда плоть от плоти – выталкивалась: Чоран всю жизнь мечтал уехать. Впрочем, бежали из Румынии тогда все – его знакомые Элиаде и Ионеско (есть трогательная фотография бывших врагов в старости в Париже – а «левый» Ионеско и «правый» Чоран в юности еще как между собой воевали) тоже отнюдь не горели желанием дополнить своими костями узор родной костницы. Страна, из которой вечно бегут, страна – которая не менее не отпускает: где-то в этом ахиллесово-черепашьем зазоре и мерцает вектор Чорана. Чье прекраснейшее детство быстро закончилось очень ранним изгнанием – в 10 лет его отдали в немецкую школу в город Сибиу. Культа детства Чоран («для меня это был край мира или его центр – скорее, центр»), как еще один мигрант Набоков, не создал,
Вырваться удалось на факультет филологии и философии Бухарестского университета. Предельная бедность, полное, как луна в полнолуние, одиночество и чтение по 15 часов в сутки. Постепенно – странные люди, они же цвет интеллектуального Бухареста: «устный философ» Петре Цуця, Элиаде, неизвестные (кто и когда их переведет с загадочного румынского?) сейчас имена. Первые публикации – и сразу о нации: о румынском провинциализме и возрождении нации. Да, совиная тень Муссолини и про(то)фашисткой румынской Железной гвардии и Корнелиу Кодряну, под которой так стильно было бороться с сельским глупым солнцем («я не настолько стоек, чтобы безмятежно взирать на затопленный светом пейзаж»). За это – см. инвективные «Cioran, l’h'er'etique» Patrice Bollon или даже переведенный «Забытый фашизм: Ионеско, Элиаде, Чоран» Александры Леньель-Лавастин, где и философия-то его даже не упоминается, – труп Чорана до сих пор возят лицом по песку под когда-то нацистскими сапогами. Как Хайдеггера, как Бенна, Селина, Элиота, Поля де Манна, Бланшо, Дриё ла Рошеля, как многих. Но абсолютно банально – какой выбор сделал бы тогда каждый на волне возрождающегося, возносящегося энтузиазма, если даже умнейший человек прошлого века Эрнст Юнгер (паломниками к нему в глухой немецкий домик – от Борхеса до президентов) отдал долг фашизму. Чтобы потом – отвратиться, возможно, вернее, чем те, кто – никогда не примыкал. Во время же самого лютого разгула гитлеризма Чоран «лечился» от него, читая по буддизму и индуизму. Тогда собственно Чоран и выглядел очень тематически– по-бенновски полноватое лицо, выбритые виски, нэповский зачес (почему на старых фотографиях у всех такие густые волосы?).
После выигранной философской стажировки в Берлине и Мюнхене (он и учился-то в немецкой школе, любил прежде всего немецкую философию – а потом и сочетал резчайшую мрачность тевтонской философии со стилистическим изяществом паскалевско-монтеневских максим) вынужден вернуться в Румынию, преподавать – почти как по советской разнарядке – в провинциальной школе. Кажется, там было какое-то розановское («Розанов – вот кто мой брат по духу. С этим мыслителем, нет, с этим человеком у меня больше всего общего») уже по накалу мироощущение внутри него: материал был начитан и накоплен, первые книги писались, но кому они тогда, особенно на румынском, были нужны? Издание одной из них «зарубили» на стадии гранок – Чоран обходил Бухарест с их свинцовым мешком.
И еще одно бегство, уже почти в цель, в большое по тем временам интеллектуальное яблоко, – в Париж. Побег этот, кстати, интересно готовился – чорановский «Трактат о разложении основ» перевел еще один румынский беглец в Париж и далее, далее в неприкаянность Пауль Целан. В Париже Чоран-Сиоран ходит в Сорбонну (диссертацию по гранту писать он и не думал), объезжает на велосипеде всю провинциальную Францию (ее он любил больше столицы) и еще несколько кусков Европы, вплоть до Англии. В Париже он и остается (думается, продолжил бы бег и дальше – грезил немного о великобританском вереске, – но физических сил у него было всегда в обрез, а духовных и того меньше) в своем «метафизическом апатриде». Чтобы «ощутить, что мы у себя дома, находясь в изгнании. Укорениться в отсутствии места», как писала его любимая Симона Вейль в «Тяжести и благодати».
Принимает писательское гражданство приютившей – не как мать, а золушкина мачеха – страны: отказывается от румынского, переходит на французский («своей негибкостью, всеми своими элегантными ограничениями он напоминал мне школу аскетизма или, скорее, помесь смирительной рубашки с крахмальной сорочкой»). На нем пишет до смерти, не возвращаясь в свой дом бытия, как Бродский в Ленинград-Петербург: «из тех, кого я знал, одни умерли, другие – еще хуже». Пишет, надо ли говорить, богаче многих французов.
Это богатство, конечно, отзеркалено отнятием. Чоран пытается работать – как и в армии, из которой был комиссован по состоянию здоровья, – и умудрился продержаться какое-то рекордное не-количество дней (культурным атташе во Франции – меньше месяца). Не очень, если честно, и пытается. Выбирает бедность. Это взаимный выбор («болезнь придает прелесть нищете: украшает, возвышает ее» – если бы он потом не бросил две свои радости, кофе и сигареты, то можно было бы подумать о сознательном служении). Но любящей стороной тут Чоран – он сознательно всегда сбоку, на той самой трансильванской обочине, только – рядом с Латинским кварталом. В дешевейших уайльдовских меблирашках, на грани и за нищеты, только ближе к концу жизни обзаведясь съемной комнатенкой под крышным скатом. Но он пишет, издает – те книги, чей долг «бередить раны, даже причинять их». И тут выбирая, продолжая линию изгнания – от каких-то литературных премий (милостыни?) отказывается, не дает интервью (во Франции – точно, для иностранцев – позволяя исключения). Забирается глубже в себя – «упразднить публику, обходиться без собеседников, ни на кого не рассчитывать, вобрать весь мир в себя одного». А потом и заканчивает демонстрировать находки – писать практически перестает после того, как его «Признания и проклятия» «сыграли» в 1987, а самого Чорана (еще раньше его за нигилизм полюбили всякие бунтующие ницшевеющие студенты) куда-то насильно вознесли из его глубин. Борхес заслуживал большего, чем славы, едко шутил он. (Да вот и мог ли быть членом пучка-fascio человек, не то что в толпе, обществе себе подобных, но и с собой зачастую чувствующий себя неуютно?)
Еще о портретах. Те, кто деградируют, теряют детско-юношескую красоту, иные же – с годами ее приобретают. И Э. М. Чоран (так он подписывает книги, отказавшись от полного имени и выбрав полупсевдоним) стал внешне более французским интеллектуалом, чем те сами (один из его афоризмов – что в
Арто разделял, отделял болезнь и более подлое состояние здоровья – где-то в библиотеке Чорана наверняка стоит галочка sic! на полях напротив этой совсем его максимы. Кроме имевшихся с юности и пришедших потом болезней, страдал от бессонницы, гораздо сильнее, чем бессонники Селин и любимый де Местр. Именовал ее величайшей пыткой, одновременно выводя из нее свое письмо и признавая, что бессонница его почти убивала – «всем лучшим и худшим во мне я обязан бессоннице». «Тебя выставили… Жизнь возможна, только если есть передышки, которые дает сон. А исчезновение сна порождает какую-то зловещую непрерывность». Это непрерывное служение боли, постоянный маленький суицид без анестезии-сна («призванный покончить с собой находится в нашем мире лишь случайно, да и никакому другому миру тоже не принадлежит») – тоже продолжение изгойства. Так уйти из родного дома языка, маяться даже без такого человеческого, такого человеческого, как сон, как забытье себя, желанная смерть ненадолго. Он забыл всех, но не самого себя. Хотя и себя строил per negationem, через отрицание и разрушение: «depends to a great extent on his refusal to be what he was and his aspiration to be what he was not» (Ilinca Zafiropol-Johnston, «Searching for Cioran»). Пестовал свое одиночество («почувствовать вес выражения “оставаться в стороне”», писал он об «инородном человеке» Беккете, Сэм Беккет же отвечал комплиментом на комплимент – «среди ваших руин я чувствую себя как в убежище»). В себя спускался – оглядывался на эвридик, больше похожих на эриний – подняться на «вершины отчаяния». И это было сродни смерти, концом и началом себя – писателем для самоубийц его назвал Юнгер в дневниках 1971–1980 годов, сам же претворенный в слово Чоран сублимировал: un livre est un suicide diff'er'e. Ведь все действительно мертвы, парусии не предвидится: «Христос больше не сойдет во Ад, его снова уложили в гробницу, но на этот раз он останется в ней и, вероятно, никогда не восстанет: некого больше спасать ни на земле, ни в преисподней», а «подумаешь о смерти – и сразу станешь счастливым; скелет стал бы панацеей и исполнителем сокровенных желаний». Философия Чорана – даже в большей степени, чем у Ницше, философия отрицания, из отрицания, в нем самом. Даже дважды – ведь он балансировал рыночным канатоходцем между философией, французско(-германской, тот же Юнгер) афористической традицией и тем письмом, которое – ни к какому берегу, курсирует (болтается, да), как Харон между двумя берегами. Да и не философией вовсе – сам он философом (само)величаться отказывался, а чорановская практика «никогда не рекомендует ничего, кроме ужаса и невозможности, да и то иронично» (Fernando Savater, «Ensayo sobre Cioran»).
«Что у меня получается лучше всего, так это молитвы, измельченные до максим». И форма, при которой чорановские афоризмы хочется переписать просто все подряд, тоже важна. Эта даже не та законченность высказывания, когда мысль «идет прямиком к финалу, к резюме, минуя логические промежутки» (Чоран в эссе об Элиаде), скорее, больше даже – письмо усталости, отчаяния, безнадежности письма. «Писать эссе, роман, рассказ, статью – значит обращаться к другим, рассчитывать на них; любая связанная мысль предполагает читателей. Но мысль расколотая их как будто не предполагает, она ограничивается тем, кому пришла в голову, и если адресуется к другим, то лишь косвенно. Она не нуждается в отклике, это мысль немая, как бы не выговоренная: усталость, сосредоточенная на себе самой» (записные книжки). Как другие котят, он любил, «когда стиль достигал чистоты ада».
Философия отрицания, письмо мужества, книги признания – мира, лишенного и Бога, и человека, тотальной апостасии. Мира без забвения-сна. Где даже добро и зло неразличимы и одинаково подлы: «я все меньше понимаю, что такое добро и что такое зло. Когда я вообще не почувствую между ними ни малейшей разницы <…> вот это будет шаг вперед! Но куда?» «Чужестранец – в глазах полиции, Господа Бога и своих собственных», «вечный гой» и трансгреcсия no exit.
Берегами двух стран и – признания и отрицания. Да, все письмо Чорана – негации: уюта, радости, солнца (заметно же, как эти слова избито звучат в тексте о нем?). Но и нонконформистом он отнюдь не был – зачем «запрещено запрещать», если Эдем нам закрыт с рождения, стал le jardin des supplices? «В чем наша вина? Разве не следовали мы, почти рабски, примеру создателя? Нас постигла та же роковая судьба, что и его, недаром же мы вышли из рук злого, проклятого бога». Но и нигилистом, как модно и удобно, называть его слишком громко: Чоран – это «хандра даже в ногтях», меланхолия, modus vivendi и ее самая красивая мелодия, черная желчь, преподнесенная с «признаниями и проклятиями» на высочайший алтарь. Кроме желчи, у него почти не было крови, а жертвоприношение, разумеется, было должным образом отвергнуто, никто толком и не заметил.
(«Ибо странничество есть отречение от всего», писал в своей «Лествице» Иоанн Лествичник о таких странниках, «кто везде с разумом пребывает, иноязычный среди иноязычного народа». Но убегая от Бога, не к Нему ли приближаешься? «Running to stand still».)
Не пишу, к слову, больше о его жизни, потому что в ней ничего толком и не было, кроме книг и существования, а о смерти что? Отвратительного упадка старости он боялся и ненавидел, как Мисима, даже планировал было двойное самоубийство, прямо японское синдзю, со своей гражданской всю жизнь женой Симоной Буэ (у них было странно, даже жила она в смежной комнате, за иногда закрытой дверью, скрывала(сь) от своих родителей, он не брал ее на приемы). Но не успели – Альцгеймер опередил (Симона, кстати, скорее всего наверстала – через несколько лет после него она странно утонула на взморье близ родительского дома). Угасание Чорана, прежде всего – по-настоящему убивавшее его – интеллектуальное, когда с ним гуляла Симона, юная биографиня Илинка Зафиропол-Джонстон, это самая отчаянная и незаметная грусть. Он долго уходил в смерть в парижской геронтологической клинике и, столько писавший о смерти, ничего уже не мог о ней рассказать, скованный афазией. Заглядывая своими до самой смерти ярко зелеными глазами (все биографы и о «львиной» копне волос – пул редких, но метких поклонников, у него сохранился, красота же к старости только выпестовалась, не оставила). Уход же ближе к концу был абсолютным: Симона приносила Чорану его собственные книги, тот их не узнавал и не мог прочесть, только тихо ощупывал (в минуту просветления хотя успел пошутить – «у этого автора есть пара неплохих мыслей, а иногда он пишет лучше меня»).