Излучения (февраль 1941 — апрель 1945)
Шрифт:
Париж, 16 июля 1944
После полудня в Ла-Рош-Гюйоне у Шпейделя. Сегодня он принимал нас в своем кабинете в самой старой части замка, прямо под норманнскими зубцами. Он без конца звонил по телефону, поскольку Кньеболо, боящийся новой высадки, желает распорядиться двумя танковыми корпусами по своему усмотрению, а совсем не так, как того требует ситуация. Различные разговоры, в частности о том, сколько времени понадобится немцам, чтобы спихнуть с себя эту ярмарочную фигуру. Дирижирует ими в данном случае судьба. Все это напомнило мне изречение моего отца: «Должно прийти великому несчастью, чтобы настали какие-нибудь перемены». Настроение у генерала
Потом с Подевильсом и Хорстом я отправился в Живерни. Там мы разыскали невестку Моне, которая дала нам ключ от его сада. Подошли к пруду с кувшинками, плакучими ивами, черными тополями, бамбуковыми изгородями и полуразрушенными китайскими деревянными мостиками, — над этим местом разлито какое-то очарование. В любом влажном ландшафте, где растут ивы, можно найти такие мелкие водоемы, обрамленные тростником и касатиками и заполненные водяной зеленью, но ни один из них не показался мне более колоритным, значительным, красочным, чем этот. Фрагмент природы, как и тысячи других, и все же возвышенный духовной и творческой силой. Наука XIX века тоже обитает на этом острове, из которого художник, как из реторты, подогреваемой солнечным огнем и охлаждаемой водой, вытягивал свои небывалые краски. Небольшое болото, подобно глазу, вбирает в себя целые миры света.
В просторной мастерской, перед циклом кувшинок, над которым Моне начал работать на семьдесят пятом году жизни. Здесь можно наблюдать творческий ритм кристаллизации и распада, приближающийся к синему Ничто, к лазоревой пене Рембо. На одной из больших панелей, у самого края чистого колышащегося света, похожего на пучок материализованных лучей, как живой воссоздан кустик синих водяных лилий. На другой картине изображено только небо с облаками, от чьих отражений кружится голова. Глаз прозревает творческое дерзание и вместе с ним — оптическую мощь возвышенного распада и его мучений среди потоков струящегося света. Последняя картина располосована ножом.
Париж, 21 июля 1944
Вчера стало известно о заговоре. Подробности я узнал от президента, когда вернулся вечером из Сен-Клу. В высшей степени опасная ситуация приобретает теперь особую острогу. Свершивший покушение — граф Штауфенберг. {203} Я слышал его имя еще от Хофаккера. Это укрепило меня во мнении, что в такие поворотные моменты в действие вступает старая аристократия. По всем данным, эта акция вызовет чудовищную расправу. И все трудней будет сохранить маску, — так, сегодня утром я затеял перепалку с одним товарищем, который обозначил происшедшее как «неслыханное свинство». Сам я при этом убежден, что покушения мало что меняют и уж, во всяком случае, ничего не улучшают. Я наметил это уже в образе Санмиры в «Мраморных скалах».
После полудня в самых узких кругах распространилось сообщение, что главнокомандующий уволен со своего поста и отозван в Берлин. Как только пришло известие с Бендлерштрассе, он приказал арестовать все части СС и Службы безопасности, чтобы тут же освободить их: после того как он доложил об этом Клюге {204} в Ла-Рош-Гюйоне, уже не оставалось никакого сомнения в том, что покушение провалилось. «Поймал удава и выпустил снова», — как сказал президент, когда мы, в высшей степени возбужденные, вели переговоры при закрытых дверях. Поражает сухость, деловитость этого ареста — его основанием послужил простой телефонный звонок коменданту Большого Парижа. Здесь, безусловно, сыграла роль и озабоченность не посшибать голов больше, чем требовалось. Но это плохие доводы по отношению к таким силам. А тут еще совершенно беспомощный и больной желудком полковник фон Линстов в качестве главы штаба, незадолго до этого посвященный
По контрасту — ужасающая активность народной партии, которая, несмотря на акцию, едва ли потеряла почву под ногами. Это весьма поучительно: тело не лечат во время кризиса, а если и лечат, то всё сразу, а не один какой-нибудь его орган. Даже если бы операция удалась, у нас вместо одного нарыва появилась бы их целая дюжина, с кровавыми судами в каждой деревне, на каждой улице, в каждом доме. Нам уготовано испытание — обоснованное и необходимое, и эти маховики остановить уже невозможно.
Париж, 22 июля 1944
Звонок генерала Лёнинга из Ганновера, сообщившего, что в Кирххорсте все в порядке. Я поражался его шуткам, поскольку все разговоры, без сомнения, прослушивались. Вскоре после этого я услышал от Нойхауса страшное известие, что вчера на пути в Берлин Генрих фон Штюльпнагель пытался застрелиться, однако остался жив, но потерял зрение. Это случилось в тот самый час, на который он пригласил меня в гости для философского разговора. То, что посреди всеобщего смятения он еще сумел оповестить всех об отмене обеда, меня потрясло; в этом — вся его сущность.
Вот каковы нынешние жертвы и как раз — в узком кругу последних рыцарей, свободных умов, тех, кто умеет мыслить и чувствовать по ту сторону глухих страстей. И все же эти жертвы нужны, ибо они созидают внутреннее пространство и предотвращают падение нации как целого, как монолита, — падение в страшные недра судьбы.
Париж, 23 июля 1944
Первый вопрос генерала, когда он, ослепший, очнулся, относился к обустройству лазарета; он спросил, доволен ли им главный врач. Его уже плотным кольцом окружили санитары, они же его и сторожат; он — пленник.
Я размышлял о нашем разговоре о Стое у камина в Во и о том, что врата смерти всегда открыты для человека и что на их фоне возможно решительное действие. Здесь бывают страшные уроки.
Париж, 24 июля 1944
После полудня у генерала фон Нидермайера, смутно напоминающего мне старого ориенталиста Хаммер-Пургшталя, — в той степени, в какой проникает в человека нечто восточное, азиатское, придавая окраску его идеям, делам и даже внешности.
В армии введено так называемое немецкое приветствие, означающее, что она потеряла свою дееспособность. Это одна из новейших форм — по нескольку раз в день проходить sub jugo. [290] Ее можно воспринимать и как прогресс автоматизма.
290
под ярмом ( лат.).
Американцы стоят в Пизе, русские — в Лемберге {205} и Люблине.
За столом разговор о Лавале и его суеверии, из-за которого он и носит белый галстук. Медяк в два су тоже всегда при нем, и когда он его забывает, то воздерживается от дискуссий. Он уверен в своем счастье, в своей доброй звезде, в качестве особо благоприятного знака засчитывая себе и то, что при рождении на его голове в виде чепчика лежала плацента, — это и в народном поверье существенное предзнаменование. Ну, посмотрим.