Изнанка мюзик-холла
Шрифт:
Но почему он никогда не снимает своего длинного пальто, выцветшего на плечах от позапрошлогоднего солнца и дождя? Один взгляд на его обувь – и все становится ясно: ботинки у Гонсалеса в плачевном состоянии, когда-то они были лаковыми, а теперь черно-серая гостиничная вакса уже не может закрасить трещины. Ботинки наводят на размышления и о брюках, скрывающихся под обширными полами пальто, и о пристежном воротничке, к счастью, едва виднеющемся над необыкновенным, трижды обернутым вокруг шеи черным галстуком... Нитяные перчатки, заштопанные крупными стежками, не позволяют надеяться, что этот актеришка,
Почувствовав мой интерес к его особе, он отвечает мне сдержанным, застенчивым дружелюбием: широко улыбается, пожимает своей худой горячей рукой мою, но сразу же торопится исчезнуть и как можно меньше попадаться на глаза. Он никогда не приходит обедать вместе с нами в вокзальный буфет – не помню, чтобы я хоть раз видела Гонсалеса за столом, где были и самые небогатые из наших товарищей, участвующим в «скромных обедах на пятьдесят персон»... Так, в Тарасконе он исчез на час, пока мы пожирали омлет, холодную телятину и бледного цыпленка. Вернулся он, когда нам подавали кофе с запахом букса. Вернулся тощий, веселый, легкий, – «Я тут прогулялся, окрестности посмотрел», – с гвоздикой в зубах и крошками от кренделя в складках одежды.
Я размышляю об этом юноше, навести о нем справки я не решаюсь. И расставляю ему наивные ловушки:
– Выпьете кофе, Гонсалес?
– Благодарю вас, но кофе мне нельзя. Нервы, знаете ли...
– Зачем же так: сегодня моя очередь угощать, неужели вы один откажетесь?
– Ну, если тут, по-вашему, дело в товариществе...
На вокзале в Лурде я покупаю две дюжины маленьких горячих сосисок:
– Живей, ребята! Не дайте им остыть! Гонсалес, рысью сюда! А то вам не достанется! Вот, хватайте две штуки, пока Орфей не подоспел: он и так жирный!
Я украдкой гляжу, как он ест, словно жду какого-нибудь проявления жадности, жеста или вздоха, которые выдали бы плохо утоляемый голод... Наконец я набираюсь духу и небрежным тоном спрашиваю у режиссера:
– Сколько платят Мартино? И этому, как его... Гонсалесу?
– Мартино получает пятнадцать франков, потому что он играет и в одноактной пьесе, и в основной, Гонсалесу платят двенадцать франков за вечер, турне у нас не королевское.
Двенадцать франков... Так, подсчитаем его расходы.
Ночует он в дешевых гостиницах но полтора-два франка за ночь. Десять су коридорному, возможно, утренний кофе с молоком, обед и ужин два с половиной франка за все... Положим еще тридцать су в день на омнибус и трамвай – и потом, он ведь носит цветок в петлице, этот барин! Но если так... Если так, то ему хватает на жизнь, этому парнишке, и очень даже хватает... Это меня успокаивает, и вечером, в антракте, я радостно жму ему руку, словно он получил наследство! Воодушевленный полумраком, гримом, скрывающим наши лица, он восклицает полным тревоги голосом:
– Быстро
– Вы так любите профессию актера?
Он пожимает плечами.
– Профессия, профессия... Конечно, я ее люблю, но из-за нее я хлебнул горя... И потом, тридцать три дня – это так мало...
– Как, то есть, мало?
– Мало для того, что я хочу сделать! Вот послушайте...
Он вдруг усаживается рядом со мной на пыльную садовую скамейку, которую должны установить на сцене в четвертом акте, и начинает говорить, говорить, словно в лихорадочном бреду:
– Послушайте... я могу вам это сказать, не правда ли? Вы были любезны со мной... вели себя как хороший товарищ... Мне надо привезти двести двадцать франков.
– Куда?
– В Париж, на еду... на ближайший месяц и на следующий. Я не хочу снова начинать то, что я вынес, у меня уже нет прежнего здоровья.
– Вы были больны?
– Можно сказать и так... Нужда – премерзкая болезнь...
Профессиональным актерским жестом он прижимает указательными пальцами отклеивающиеся усы и отводит от меня запавшие глаза, подведенные синим карандашом:
– В этом нет ничего позорного... Два года назад я свалял дурака, ушел от отца – он рабочий-брошюровщик, – чтобы поступить в театр. И тогда отец меня проклял...
– Как? Ваш отец вас...
– Он меня проклял, – повторяет Гонсалес просто, как по роли. – Ну, проклял, знаете, как проклинают! Я устроился в труппу «Гренель-де-Гобелен»... С тех пор я стал недоедать. Пришло лето – а у меня ни гроша!.. Полгода я жил на двадцать пять франков в месяц, которые присылала мне одна из моих теток.
– Боже! Двадцать пять франков! Как же вам это удавалось?
Он смеется, глядя перед собой, с чуточку безумным видом:
– Сам не знаю. Потеха, конечно, но я действительно не знаю. Мне трудно вспомнить, в памяти словно какой-то провал. Помню только, что у меня был один костюм, одна рубашка, один воротничок – и ничего на смену. Остальное я забыл...
На секунду он замолкает и старательно выпрямляет ноги, чтобы его потрепанные брюки не вытягивались на коленях....
– Потом я нанимался на неделю то в «Фантази-Паризьен», то в «Комеди-Монден»... Но это трудно выдержать. Нужен здоровый желудок, а у меня он уже не тот... Платят так мало... У меня нет имени, нет костюмов, нет никакой другой профессии, кроме театра, нет сбережений... Наверно, я долго не протяну!..
Он опять смеется, и свет только что включенного софита обрисовывает его костистое лицо, выступающие скулы, черные глазные впадины и слишком большой рот с тонкими губами, который смех делает вовсе безгубым.
– Поэтому, как вы понимаете, мне надо заработать двести двадцать франков. Двести двадцать франков обеспечат меня самое меньшее на два месяца. Это турне для меня – просто находка, крупный выигрыш, иначе не скажешь! Но я, наверно, надоел вам со всеми этими историями?
Я не успеваю ответить: наверху звонит колокольчик, к Гонсалес, как всегда опаздывая, уносится в свою гримерную, легкий, как сухой лист, по-балетному изящный и жутковатый, словно танцующий юный скелет...