Изнанка мюзик-холла
Шрифт:
Воспользовавшись царящей вокруг суетой, мой приятель закуривает запретную «цигарку» и забавляется, прислушиваясь к пению «уникальной вокалистки», черноволосой дамы, еле слышно вытягивающей «ми-бемоль».
– Потеха, верно? Я как будто слушаю ее через удаляющий бинокль...
Его веселость передается нам. Необъяснимое облегчение вдруг нисходит откуда-то и охватывает всех. Мы чувствуем приближение ночи, часа искусственного освещения, часа нашего истинного пробуждения, часа нашей славы...
– Ананке! – восклицает вдруг наш просвещенный и склонный к сутяжничеству комик. – Играть так играть, а не играть так не играть!
Легким балетным прыжком он перелетает через авансцену и отправляется помогать
Мне уже не хочется спать, я усаживаюсь на рулон линолеума рядом с «уникальной вокалисткой» – она гадает мне на картах. Еще часок без докучных мыслей, без забот, без планов на будущее...
Веселые и туповатые, лишенные чутья и дара предвидения, мы не чувствуем ни надвигающегося завтра, ни приближения несчастья, ни неизбежной старости – ни банкротства великолепного, чересчур нового мюзик-холла, которое разразится ровно через месяц, и как раз в благословенный день получки!
СКВЕРНОЕ УТРО
Отвесный и холодный, словно душ, свет, льющийся сквозь огромное окно, никому из нас не дает поблажки. Девять утра, ранняя рань для людей, привыкших ложиться поздно. Неужели в каких-нибудь двух километрах отсюда остались теплая постель, чашка, со дна которой еще подымается пар от душистого чая?.. По-моему, я никогда уже не смогу прилечь. Этот репетиционный зал, свидетель наших угрюмых утренних встреч, приводит меня в отчаяние.
– Ахх-ха-ха! – громко зевает красавица Бастьенна. Мим Браг бросает на нее свирепый взгляд, обозначающий: «Ну молодец!» Он бледен, плохо выбрит, но красавица Бастьенна, обессиленная, съежившаяся под просторным, негнущимся, похожим на будку пальто, своими розовыми мешками под глазами и бескровными ушками способна разжалобить не одного только товарища по сцене. Композитор Палестрие, с землистым лицом и лиловым носом, изображает пьяницу, которого ночью случайно заперли в почтовой конторе. А я... Бог ты мой! На щеках – впадины, словно шрамы от удара саблей, волосы развились и напоминают охапку сена, кожа стала блеклой от вялого кровообращения... Впору подумать, будто мы выставляем наше уродство напоказ, да еще в преувеличенном виде, из какого-то глупого садизма. «Красота!» – говорит мне взгляд Брага, хлестнув по впалой щеке. А мой взгляд отвечает: «Сам хорош!»
Вместо того чтобы быстро, не теряя времени, отрепетировать нашу мимодраму, мы бездельничаем. Палестрие многословно и нудно рассказывает какие-то истории, наверное, все это и вправду смешно, только вот потухшая сигарета, которую он жует, придает его словам противный запах. Печка чадит, однако зал от нее все еще не нагрелся; мы то и дело заглядываем в ее слюдяное окошечко, словно замерзающие дикари, ждущие восхода ослепительного светила.
– Чем они тут топят, хотелось бы знать? – задумчиво вопрошает Палестрие. – Вероятно, стянутыми проволокой стопками газет. Я умею мастерить такие бумажные дрова. А научился я этому в тот год, когда получил премию в Консерватории, научился у старой дамы, которая платила мне три франка, чтобы я играл ей вальсы. Приду, бывало, а она: «Сегодня музыки не надо: моя собачка нервничает, а фортепьяно ее раздражает!» И предлагала мне заготовить ей дров – исключительно из газет и проволоки. А еще она научила меня натирать воском медную посуду, – я у нее не терял времени даром. В те времена я согласился бы стричь собак и кастрировать котов – лишь бы пожрать дали!
Он глядит в пылающий слюдяной квадратик и видит свою нищую молодость, когда талант метался в нем, словно изголодавшийся благородный зверь. Эта безалаберная молодость вспомнилась ему так живо, что в рассказе о ней его голос снова становится густым и тягучим, а фразы вновь обретают звучный синтаксис предместий, и он
Этим неласковым зимним утром у нас нет ни мужества, ни устремленности в будущее. Ранний час, холод, мучительное пробуждение, какая-то внезапная лихорадка заставляют нас, ссутулившихся и оробевших, обратиться к самому безотрадному, самому унизительному, что было у нас в прошлом...
– Вот и я тоже, – вдруг произносит Браг. – Пожрать... Люди, у которых всегда была еда, не представляют, что это значит. Помню, одно время мне еще наливали в долг в одном бистро, а вот хлебца достать уже было негде. Выпиваю свой стакан красного, и от одной мысли, что в него можно бы обмакнуть корочку свежего хлеба, прямо плакать хочется...
– Вот и я тоже... – подхватывает красавица Бастьенна. – Когда я была совсем девчонка, лет в пятнадцать – шестнадцать, однажды утром, на уроке танцев, у меня случился приступ слабости от недоедания. Балетмейстерша спросила, не больна ли я, но я хорохорилась и ответила: «Это мой любовник утомил меня, мадам!» Любовник! Как будто я знала, что это такое! Она воздела руки к небу: «Ах! Дитя мое, недолго же вам хранить вашу царственную осанку! И что вам всем неймется, чего вам не хватает?» А не хватало мне только одного: большой тарелки горячего супа!..
Она говорит все это неторопливо, серьезно и рассудительно, словно читает по складам свои воспоминания. Красавица Бастьенна сидит расставив колени, в небрежной позе домашней хозяйки, приглядывающей за котелком. Свою «царственную осанку» и дерзкую улыбку она отбросила, словно сценический реквизит...
Умиротворяющий аккорд, гамма, сыгранная непослушными онемевшими пальцами, вызывают у нас легкую дрожь. Мне надо выйти из состояния зимней спячки, поднять склоненную на плечо голову, расцепить озябшие скрюченные руки... Я не спала. Как и мои товарищи, я очнулась от горьких дум. Голод, жажда... Это, должно быть, беспредельная, всепоглощающая пытка, она заполняет все твое время, не оставляет места для иных мучений. Она не дает думать, подменяя все образы мира видом тарелки с аппетитно пахнущей горячей едой. Из-за нее Надежда низводится до смиренной мечты о круглом хлебце в светящемся ореоле...
Браг встает первым. Грубоватые советы, неизбежные упреки, слетающие с его уст, создают вокруг нас привычный шум. Сколько уродливых слов ради одного прекрасного движения!.. Сколько проб и неудач претерпели лица трех мимов: с усилием созданная маска почти сразу же изглаживается! Ладони, призванные говорить, на мгновение обретшие красноречие, вдруг словно ломаются и бессильно падают, превращая нас в искалеченные статуи.
Ну и пусть. Трудно достичь цели, но все же она достижима. Слова, все менее и менее нужные, отделяются от нас, словно куски пустой породы. Наша задача тоньше и сложнее, чем у тех, кто декламирует александрийские стихи или обменивается быстрыми репликами в прозе, поэтому мы сразу же изгнали из наших диалогов слово, грубую преграду, отделяющую нас от молчания, молчания возвышенного, наделенного ритмом и прозрачностью, гордого тем, что оно способно выразить все и не признает никакой поддержки, никакой узды, кроме одной лишь Музыки...
РАБОЧАЯ ЛОШАДКА
– Гримерная номер семнадцать – это здесь?
– Благодарю, мадам. Когда входишь с улицы, в этом темном коридоре ничего не видать. Значит, мы с вами будем в одной гримерной?
– Верно, радости в этом мало, но я видала гримерные и похуже. Нет-нет, не беспокойтесь, этот сундук с костюмами я могу втащить и одна. И потом, сейчас подойдет муж, он беседует с господами из дирекции. Вы очень мило тут устроились, мадам. А, вот и ваша афиша! Я видела ее на улицах, пока шла с вокзала. Афиша во весь рост и в три цвета – это замечательно. Значит, вы выступаете с собачками-сыщиками?