К игровому театру. Лирический трактат
Шрифт:
Ты ошибаешься, молодой человек. В следующем году набирает курс Николай Васильевич Петров. Ты его знаешь? Вот он сидит — рядом. Мы с ним дружим сто лет. Как ты думаешь, если я попрошу его хорошенько, чтобы он прогнал тебя в шею в будущем году... возьмет он тебя? Возьмешь его, Николай Васильевич?
Добрейший Николай Васильевич помялся и бойко щебетнул:
— Никак нет-с, не возьму.
Я обомлел — это была западня. Меня обложили Мастера.
Я приеду еще через год!
Набирает Завадский. Мы тоже давнишние приятели. Не возьмете, Юрий Александрович?
Нет. Разумеется не возьму.
Боги развлекались. Они играли. С высоты своего Олимпа, застеленного зеленой суконной скатертью они смотрели на меня, как на ничтожную забавную игрушку. Попов, повеселев, готовил еще один вариант — с Н. М. Горчаковым, но я перехватил инициативу:
— Я буду поступать каждый год еще в течении семи лет, и никто из вас не запретит мне это делать.
Попов посмотрел на меня поверх очков, хмыкнул и обернулся к ректору:
— Неужели мы ничего не сможем с ним сделать?
Матвей Алексеевич Горбунов обладал тонким юмором — он ответил на полном серьезе:
— Нет. Сколько ему сейчас? Двадцать семь? Даже больше. По положению Минвуза, товарищ Попов, этот абитуриент действительно имеет полное право поступать к нам еще восемь раз.
Мой будущий руководитель курса наигрался, ему надоело и он попросил пригласить следующего, давая мне понять тем самым, что я абсолютно свободен.
После этой сцены, полной для меня драматизма и муки, я обнаружил в своем подсознании нечто чудовищное: желание учиться у него, именно у него и больше ни у кого другого.
Он был первый великий человек, с которым свела меня жизнь.
Вместе с протестом против него, родилась к нему же и любовь. Вероятно, дело было вот в чем: его необузданный деспотизм с печальной закономерностью вызвал во мне рабское поклонение — я ужасался, но боготворил.
И ужасаться стоило — следующая же наша встреча подтвердила это.
Был первый урок по режиссуре. Алексей Дмитриевич пришел на него веселый и благостный. Он плюхнулся на стул, переплел свои длинные ноги и начал что-то шептать на ухо Кнебель. А сам в это время машинально считал нас. И не досчитался.
Вторым и последним великим человеком в моей жизни был Василий Васильевич Сухомлин, антипод Попова. Но о нем я здесь писать не буду — он не был человеком театра, разве что любил театр и знал его как журналист и философ. Если успею, то напишу о нем в других, более интимных мемуарах.
— Почему не все? — погода резко переменилась, надвигалась гроза. — Почему не все, я спрашиваю?
Мы еще не знали друг друга в лицо, мы не могли заметить отсутствие одного человека. А он заметил. Прогромыхал легкий гром: Это Алексей Дмитриевич объяснил нам, что театр начинается с дисциплины. Потом, ослепительно сверкнув, в комнату медленно вползла шаровая молния: профессор с тихой угрозой предъявил нам условия игры — один пропущенный урок и вы вылетаете из института.
—Староста, кого нет?
Наш староста, ради режиссуры бросивший военную службу в звании капитана — Саша Разинкин никак не мог ответить на простейший вопрос: у него был полный список фамилий, прямо перед ним сидели студенты, но неизвестно было, кому какая фамилия принадлежит. Пришлось устроить перекличку. В конце ее выяснилось,
— И больше не будет! — подвел итог профессор и, как ни в чем не бывало, начал свою первую лекцию.
Через день, на следующем уроке режиссуры, не успев войти в класс, А. Д. моментально обнаружил злополучного Черняка, инстинктивно забившегося в самый дальний угол.
Почему вы здесь? Разве вам не передали мое решение?
Я знаю, но у меня уважительная причина...
Вы были в больнице? Вас увезла скорая?
Нет, но у меня была более серьезная причина, Алексей Дмитрии...
Есть только одна уважительная причина — вы больны, вы не можете подняться с постели. Других причин не признаю.
Подождите, Алексей Дмитрич, я объясню вам в перерыве...
Я жду. Жду, когда вы освободите класс.
Я играл в театре важную роль.
Кончайте бесполезные разговоры. Вы студент, вы обязаны являться на каждое занятие. Совмещать мои занятия с халтурой в театре невозможно. Поступив в институт, вы должны были бросить работу с первого сентября.
Я бросил, бросил. Я уже не играю. Но эту роль я не могу бросить в ближайшие три-четыре месяца...
У вас хватает наглости ставить мне условия?
Алексей Дмитрич, вы должны понять меня как руководитель театра. Я играю роль Иосифа Виссарионовича Сталина в "Незабываемом 1919". Меня утверждали на эту роль в ЦК. Пока утвердят нового исполнителя...
Ну так идите и играйте своего Сталина, играйте кого угодно и сколько влезет. Здесь вас больше не будет — вы пропустили первое же занятие по режиссуре, из вас не выйдет режиссера! Не выйдет!
Но, Алексей Дмитрич...
Спуститесь сейчас же вниз, в кабинет ректора и напишите заявление об уходе по собственному желанию, если вы не хотите, чтобы я вас выгнал с треском. Не то я сейчас же сам спущусь к ректору...
Убитый Черняк вышел из аудитории. Навсегда. Больше мы его ни разу не видели. Но было и другое: никто из нас ни разу не пропустил ни одного занятия, ни одной даже самостоятельной репетиции, — за все пять лет обучения.
Он вселял страх.
Мы любили его безумно и панически его боялись. Стыдно признаваться, но уже закончив институт, я долгое время рефлекторно вздрагивал и невольно сжимался, только услышав его грозное для меня имя. Этот конфуз приключался со мной даже тогда, когда в нем не было никакого реального смысла, потому что дорогой учитель уже несколько лет лежал на Новодевичьем кладбище под красивым белым памятником, так соответствующим его величию и так обидно на него не похожим.
Потом , много лет спустя, я спрашивал у оставшихся в живых сокурсников:
Боялся?
Знаешь... боялся.
И я начинал думать, в чем же причина этой боязни, — ведь Алексей Дмитриевич не был злым человеком, и мы это знали. Более того, была в нем и скрытая нежность и грубоватая деликатность. Он был сложный человек: в нем было много намешано всего... Боялись его непредсказуемости, его слишком уж переменчивых настроений и вулканических вспышек гнева. Нет, неточно, не главное это. Больше всего, наверное, пугали его оценки, отзывы, мнения — о тебе, о твоей работе — они были окончательны, как приговор в высшей инстанции, и обжалованию не подлежали.