К жизни
Шрифт:
Аякс издалека залаял на толпу. Высокая девка с гиком побежала ему навстречу. Аякс удивленно замолк и с испуганным лаем бросился прочь. Она за ним, по буйным рядам скошенной травы. Аякс убегал и лаял. В толпе девок хохотали.
Вдруг высокая девка бросилась головою в сено и перекувыркнулась. Ноги высоко дрыгнули в воздухе над рядами. Аякс удивленно сел и поднял уши.
– Хо-хо-хо! – загрохотали в таборе мужские голоса.
Боря покраснел и отвернулся.
Темнело. Перепела перекликались в теплой ржи. Громче неслись из росистых лощин дергающие
После ужина я сидел на ступеньках крыльца. Была глубокая ночь. Все спали. Но я не мог. Чистые, светлые струи звенели в душе, свивались и пели, радостно пели все об одном и том же.
Поднялся поздний месяц.
У конюшни чернела телега, фыркала жевавшая лошадь. Щепотьевцы кончили отработку и уехали; Алексей Рытов заехал на двор проститься с отцом, и они заговорились. Большой, плечистый Алексей сидел, понурившись, на чеке телеги и курил. Степан радостно и любовно смотрел на него.
– Эх, Алеха, пора тебе, малый! Поезжай. Ребята вон уж когда уехали. Завтра-то на зорьке вставать тебе, а ночи ноне короткие.
И опять они медленно говорили. Степан трогал руками телегу, гладил лошадь.
– Хорош меринок!.. Его бы, малый, овсецом кормить, – еще бы стал глаже.
– Да… Гнедчик был, – не прохлестнешь! А этот идет все равно что играет… – Алексей устало зевнул и, зевая, кивнул на конюшню. – В конюшне спишь?
– А то где же?
– Вот тут бы тебе спать, на вольном воздухе. Жарко, чай, в конюшне.
– Ну… В конюшне надо спать. Ночью, бывает, заболтают лошади. Крикнешь – стихнут.
Месяц светил из-за лип. За углом дома, в саду, одиноко и тоскующе завыл Аякс.
– А со своим покосом все еще не убрались?
– Нет, не косил еще. Завтра на уборку к нашему барину выезжать.
Степан вздохнул.
– Вот, парень, горе твое, – все девки у тебя. Мальчонка был бы, – вон еще какой, а по нынешнему времени и за такого тридцать рублей дают. А от девок какой прок?.. Тоже про себя скажу, – помру я скоро, Алеха. Ослаб! Намедни вон какое кружение сделалось, – два дня без языка лежал. А нынче на стогу стоял, вдруг опять в голове пошло, как колеса какие… Не продержусь долго. А еще бы годочка два протянуть, – тебе за моей спиной вот бы как было хорошо!
Алексей молчал.
Дул легкий ветерок. Широким, прочным теплом неслось с полей. Степан стоял, свесив руки, и смотрел в теплый сумрак.
– Погодка-то, малый! Погодка! Весь покос теперь простоит. Гляди и рожь захватит.
И как будто что-то неслышно говорил ему этот мягкий сумрак, пропитанный призрачным, все слившим лунным светом. И как будто он радостно прислушивался к этой тайной речи. Подумал, медленно поднес к носу щепоть табаку.
– А что, малый… Ничего там не будет, как помрешь. Вот как жеребец гнедой сдох, – тоже и мы.
Сливалась со светящимся сумраком сгорбленная фигурка с дрожащей головою. Кто это? Человек? Или что-то другое, не такое отделенное от всего кругом? Казалось, – вот только пошевельнись, моргни, – и расплывется в лунном свете этот маленький старик; и уж будет он не отдельно, а везде кругом в воздухе, и благодатною росою тихо опустится на серую от месяца траву.
Уехал Алексей. Степан постоял, поглядел ему вслед и ушел в конюшню.
Аякс за углом все выл. Переставал на минуту, прислушивался, начинал лаять и кончал жалующимся воем.
В доме звякнуло окно, раскрылось. Высунулась всклокоченная голова Федора Федоровича. Хрипло и сердито он крикнул:
– Пошел ты!.. Аякс!
Вой замолк.
– А-аякс!
Было тихо. Окно медленно закрылось.
Аякс в саду вдруг завыл громко, во весь голос, как будто вспомнил что-то горькое. И выл, выл, звал и искал кого-то тоскующим воем.
За темными окнами засветился огонек. В халате, со свечкою в руках, Федор Федорович вошел в залу. Он раскрыл окно и злобно крикнул в росистую темноту сада:
– Аякс! Пошел!.. Вот я тебя!
Аякс на минуту смолк и завыл снова.
Тускло горела свечка на обеденном столе. Федор Федорович, взлохмаченный и сгорбленный, медленно ходил по темной зале, останавливался у запертых окон, опять ходил.
Из того светлого, что было во мне, в том светлом, что было кругом, темным жителем чужого мира казался этот человек. Он все ходил, потом сел к столу. Закутался в халат, сгорбился и тоскливо замер под звучавшими из мрака напоминаниями о смерти. Видел я его взъерошенного, оторванного от жизни Хозяина, видел, как в одиноком ужасе ворочается он на дне души и ничего, ничего не чует вокруг.
Пьянеет голова. Пронизывается все существо крепкою, радостною силою. Все вокруг скрытно светится.
А на берегу речки, в моей лощинке, – там творится и тонко мною воспринимается огромное таинство жизни. Колдовскими чарами полна лощина. Там я ощущаю все каким-то особенным чувством, – о нем не пишут в психологиях, мыслю каким-то особенным способом, – его нет в логиках. И мне не нужны теперь звериные глаза, я не томлюсь тем, что полуоткрывается в них, загадочно маня и скрываясь. Не через глаза я теперь говорю со всем, что кругом. Как будто тело само перестраивается и вырабатывает способность к неведомому людям разговору, без слов и без мыслей, – таинственному, но внятному.
Садилось солнце. Неподвижно стояла на юге синеватая муть, слабо мигали далекие отсветы. Трава в лощине начинала роситься. Мягким теплом томил воздух, и раздражала одежда на теле. Буйными, кипучими ключами била кругом жизнь. Носились птички, жужжали мошки. Травы выставляли свои цветы и запахами, красками звали насекомых. Чуялась чистая, бессознательная душа деревьев и кустов.
Я разделся и с одеждой на руке пошел. Тепло-влажная трава ласкалась ко мне, пахуче обнимала тело, – такое противно-нежное, всему чуждое, забывшее и свет и воздух. Обнимала, звала куда-то. Настойчиво говорила что-то, чего недостойно вместить человеческое слово, чего не понять мозгу, сдавленному костяными покрышками.