К. И. Чуковский о русской жизни и литературе
Шрифт:
Большой демократический зал Соляного городка полон народа; почему-то много военных; есть, но не преобладают, студенты и курсистки и вообще читающий люд всех слоев и ярусов, положений и классов, всех возрастов, от дряхлого до отроческого. Я отыскал свой стул и сел. Люблю я этот зал, с его простой учебностью, серьезностью. В нем нельзя дать концерта, «не идет». Зато для чтения умного, идейного нельзя выбрать лучшего места.
Высокий-высокий тенор несется под невысоким потолком; если опустить глаза и вслушиваться только в звуки, можно сейчас же почувствовать, что это не русский голос, не голосовые связки русского горла. Из ста миллионов русских мужиков, из десяти миллионов русских мещан и уж, конечно, ни один «господин купец» и ни который «попович» не заговорит этим мягким, чарующим, полу женственным, нежным голосом, который ласкается к вашей душе, и говоря на весь зал, в то же время имеет такой тон, точно он вам одному шепчет на ухо… «Те не поймут, но вы поймете меня». И слушателю так сладко, что лектор его одного выбрал в поверенные своей души, и он совершенно расположен
Я поднимаю глаза, чтобы рассмотреть, кто это говорит. Лектор читает не сидя, а стоя, — и вы в ту секунду чувствуете, как к нему не шло бы сидеть. Ничего грузного, квадратного или круглого, как у настоящих русаков, нет в этой фигуре. Она вся линейная, удлиненная, но не неприятно удлиненная, а напротив, очень грациозная. Это не то, чтобы «вытянулся кверху» неестественным ростом человек, отчего получается «дылда», некрасивая фигура, которую несчастным образом бывают иногда наделены русские; нет, он естественно сжат, узок и вместе с тем, нисколько не сух. То опуская глаза к тетради, то поднимая их на публику, он в высшей степени естественен в своей грации, до того занят темой чтения, что кажется забыл и о публике и о себе. Нервным движением он составил стул, все-таки для чего-то торчащий позади него, около него, с возвышения кафедры на пол. Это оттого, что он не стоит на кафедре, как монумент, как колонна, — способ чтения стоя русских чтецов, — а хоть незаметно, но постоянно движется изгибом, выгибом, торсом, тогда как локти поставлены на конторку кафедры. Но какое соответствие между голосом и человеком. Если голос вас чарует, то человек вас манит. Темный-темный брюнет, точно опыленный углем, он весь вместе масленится, и, если бы я не боялся некрасивых сравнений, — я нашел бы в нем сходство с угрем, черной змееобразной рыбкой финских вод, которую, взяв вилкой, буфетный посетитель поднял из тарелки с маслом… Масло так и блестит, а угорь черен. В буфете это не очень красиво, но в человеке, в чтении, перед огромной замерзшей во внимании аудиторией, очень красиво. И я всеми инстинктами души чувствую, что читает, или, точнее, говорит сильный оратор, сильный вообще человек, с удачей, с большими надеждами в будущем, с хорошей судьбой в будущем, но все это как-то для себя, для чтеца, а отнюдь не для публики, до которой интимно ему дела нет, ни для города, в котором он читает, ни для страны, в которой он читает.
Все это ему глубоко не нужно. Как для граммофона не нужна та ария, которую он играет. Для граммофона, для рояля, и вообще для всякого инструмента, кроме может быть таинственной скрипки. Но Чуковский — не скрипка. Это хорошо выделанный инструмент «для самого себя», литератор чистой воды, где литература совершенно отделилась от жизни, не нуждается в ней и чуждается ее, и остается просто прекрасным словом, прекрасной мыслью.
Вслушиваюсь о чем читает лектор.
«… И вот тещи бегут, бегут…», им встречаются канавы, рытвины, еще что-то встречается: автор подробно не только перечисляет, но картинно описывает препятствия, встреченные старухами и полустарухами в неистовом беге. Что такое? Наконец, смысл выясняется. Автор подробно, сочно, со вкусом передает одну из картин кинематографа, под именем «Бег тещ», где представляется состязание на приз этих несчастных женщин, а приз — замужество дочери. Слушатели умной аудитории Соляного городка, — из которых едва ли кто не находится в положении зятя, тещи, замужней женщины, или не имеет этих лиц в родстве своем, — все улыбаются, посмеиваются, и смех дружно подымается по залу, когда лектор говорит особенно удачную остроту или приводит особенно яркое сравнение. А лектор не скупится на яркость: тусклых красок он не выносит, и у него все блестит, как блестит и он сам. Чему же тут смеяться? Старуха-мать устраивает судьбу дочери, — возможной на завтра сироты. Если этому смеяться, — можно начать смеяться тому, что домохозяин хлопочет об отдаче квартир жильцам, что молодой человек заботится о должности, что рабочий ищет работы, и, наконец, можно даже начать смеяться тому, что птица вьет гнездо и собирает с таким усердием кусочки соломы, прутьев и комочков сухой земли. Все устраиваются, и всё устраивается; и благодетельною природою, в обеспечение размножения каждого следующего поколения, вложен этот необходимый инстинкт в стареющее поколение, по которому оно не хочет умереть раньше, боится умереть раньше, чем его дети совьют свое гнездо и начнут в нем новую свою семью. Этот инстинкт старости есть, так сказать, вспомогательный аппарат в том сложном механизме, в той сложной системе организации и психики, в каковой природа выразила, закрепила и обеспечила неумираеность жизни на земле. Все «слава богу», — скажет мудрец, взглянув на «Бег тещ». «Слава Всемогущему Создателю», — вот и все. Владетель кинематографа, конечно, выразил плоскую душу, куриный ум, что допустил себе посмеяться над таким инстинктом природы. Он и г. Чуковский, точно и очень сочно передавший картину кинематографа, — так сочно, что и трудиться ходить в кинематограф нечего: лекция совершенно заменяет кинематограф.
Повторяю, г. Чуковский до последней подробности передал картинку и на описание ее у него ушло больше минут, чем сколько минут смотрится эта одна картинка.
«Кто же смеется этой картине?» — спрашивает довольно неожиданно лектор. Думаешь про себя, что смеются те же люди, которые улыбались при подробностях картинки теперь, на лекции. «Обезьяны», — отвечает лектор, — гориллы, папуасы. Это совершенно дикие люди, с низменными, грубыми инстинктами, с плоскими, пошлыми душами…
И
От смеха к негодованию, от очень искреннего смеха к очень горячему негодованию переход резок и сладок. Это как закал стали: в огне и ледяной воде. Упоенная публика захлопала:
— Бис! Бис!
— Браво! Браво!
Ну «бис» не кричали, ибо нельзя же «повторять номера», но впечатление и восторг впечатлительных только и можно сравнить, что с публикою в опере, которая кричит «бис» тенору или сопрано.
Но лектор умен. Он только очень молод, но резко умен и резко талантлив. Он высказал действительно новую мысль, что кинематограф, который теперь показывает свои чудеса в каждой грязной улице, показывает их в лачугах, в сараях, за 20-копеечную плату, является в сущности целою литературою, где только не рассказываются, а показываются сложные фабулы, целые истории, где картинки имеют свои темы и свое поучение.
«Целая самостоятельная литература», — и вы, конечно, соглашаясь, удивляетесь уму и меткости лектора, который заметил то, чего никто не замечал. «Это литература и она достойна изучения», — заключает лектор, и вы снова соглашаетесь и удивляетесь, как вам в 50 лет не пришло на ум того, что пришло на ум этому молодому человеку приблизительно в 28–29 лет, ибо он даже без бороды и, по-видимому, не бреется, — совсем юный.
Лектор исчисляет сюжеты кинематографа, — действительно один пошлее другого. Он сводит вас на дно моря, — показывает чудеса морского дна, но вот одна раковина раскрывается там, и из нее выходит кокетка в лиловом. Показывает что-то из звездного мира, и опять кокотка, только в розовом. То есть это не лектор показывает, а кинематограф, а лектор только сочно и красочно рассказывает. Но лед и пламя опять сменяются. «И вот, господа, — гремит Чуковекий-Саванаролла, — техника дала человеку средство представить небо и преисподнюю, море и звезды, и человек ничего не нашел здесь интереснее кокотки».
Поразительно и верно.
«Кто это все смотрит. Дикари, выродки…» Речь гремит дальше, и вы слышите то, что может быть, в горьких думах уже десяток лет шепчете себе: «Это публика кинематографа, которая потрясается от смеха, глядя на бег тещ, — что она бы почувствовала, если бы сам Христос вторично пришел бы на землю и стал произносить все те же чудные слова…»
Верно.
Публика кинематографа поглотила все, растворила все. Так поглотила она на ваших глазах Ницше. Теперь какой-нибудь захолустный секретарь управы, поднося рюмку ко рту цитирует: «Так говорит Заратустра».
Аудитория громко рассмеялась. Слушатели соглашались с лектором. Но вот что замечательно: никто от его слов не огорчился, не затосковал… как в кинематографе. И было ясно, физиологически ясно, что лекция, такая блестящая с виду и по наружному успеху, представляет собою только дальнейшую картинку кинематографа же, следующую его картинку, с сатирическим, но не бьющим по сердцу содержанием.
Никто из публики, ни один человек, не взволновался, не был смущен. Это было заметно и во время антракта, когда говорили о теме чтения не больше и не горячее, чем о других житейских темах, о предмете дня. Между тем лектор не скупился на эпитеты. Дробь их сыпалась на публику, — и, принимая во внимание очевидное сходство публики кинематографа с публикой на чтении, было удивительно, почему никто не обижается на явную и чрезвычайно грубую брань. Лектор оскорбляет, а публика не оскорбляется. Не удивительно ли. Лектор молод, публика возрастом гораздо старше его. И может быть многие знали, что ровно 68 лет тому назад великий поэт сказал об этой теме, как о чем-то для его времени уже давнем, старом, изношенном:
Толпу ругали все поэты, Хвалили все семейный круг, Все в небеса неслись душою…И Чуковский, как Бенедиктов, повторил эту вечную тему. Да не говорил ли уж и Христос о том, что некоторая земля бывает «каменистая» — и не принимает зерна, — другая «сорная», третье зерно падает при дороге, и птицы расклевывают его. Вот какая давняя это тема. И на жалобу Чуковского, что «публика кинематографа не приняла бы Христа» — эта публика могла бы рассмеяться и ответить: «Но ведь, Корней Иванович, и 1900 лет назад публика тоже не приняла Христа. И даже рассердилась и распяла, чего мы все-таки не сделаем».
Что такое произошло?
С чувством большой новизны Чуковский прочел давно известную всем вещь, — и выбранил толпу, которую решительно никто и никогда не хвалил. Это в главной, в основной теме своего чтения, но отчего публика не взволновалась, не оскорбилась, не смутилась, и вообще осталась так безучастна к теме чтения, как большая река, которая катится в берегах и мало волнуется девушкой грустящей на ее берегу и даже утопленником, который в ней топится с горя. Когда в антракте я гулял по этой шумящей толпе, и когда после лекции, я увидел лектора в этой толпе надевающим пальто, я почувствовал, что лектор и толпа совершенно неотделимы друг от друга, что он — мы же, только мы были в положении слушателей, а он в позе читающего, но могло бы быть и наоборот с таким же успехом. И толпа просто самою массою превосходила чтеца: именно, как река утопленника, и в ней… была какая-то правота этой массы, этого «многого», этого «большего»… Как в механике масса много значит, так она значит и в обществе, цивилизации, истории. «Нельзя смеяться над массою»; «Глас народа — глас Божий» — благочестиво сложил народ о самом себе. Масса всегда права просто потому, что она велика, и можно сказать некоторую защиту публике кинематографа. Попробую: