Каббалист с Восточного Бродвея
Шрифт:
Париж напоминал мертвый город. Американские туристы бросали окурки в сточные канавы, а бедные парижане их подбирали. Магазины стояли пустые. Лифт в моей гостинице работал только несколько часов в день. То и дело отключали свет, горячей воды не было вовсе. Продукты приходилось доставать на черном рынке.
Однажды утром в мой номер постучали. Обычно гости предупреждали меня о посещении по телефону, но этот визитер явился без звонка. Открыв дверь, я увидел Зейнвела Гардинера. Он мало изменился: смуглый, небритый, та же копна нечесаных волос в колтунах. Его одежда была такой мятой, как будто он в ней спал.
— Зейнвел, заходите!
— Значит, вы меня все-таки узнали.
Его голос звучал глухо. Он нетвердой
Я начал его расспрашивать. Он отвечал односложно. Да, он по собственному опыту знает, что такое Катастрофа. Да, он был в гетто, потом в России, в Вильно, в Москве, в Ташкенте и Джамбуле… Он был в ссылке? Да. В трудовом лагере? Да. Работал в казармах и на заводах… Голодал?.. Что еще?.. Жена? Дети?.. Все погибли от рук нацистов. Женился ли он снова? Да, после войны, в немецком лагере для перемещенных лиц… Я спросил, почему он не живет в доме, специально выделенном городскими властями для идишских писателей. Он долго молчал, потом сказал: «Зачем?» Вдруг он разговорился. Я не мог поверить своим ушам — Зейнвел Гардинер хотел издавать журнал — здесь, в Париже — на идише! Катастрофы не произошло бы, заявил он, если бы интеллектуалы не изменили себе. Немецкие писатели стали нацистами, русские капитулировали перед Сталиным. То, что происходило в первые недели войны в Белостоке, вообще не поддается описанию. Польские писатели в последний момент вскочили на подножку поезда, уходящего в коммунизм. Все в одночасье сделались большевиками: трудовые сионисты, бундовцы, народники и анархисты. Чтобы угодить властям, все строчили друг на друга доносы и выискивали в писаниях своих товарищей троцкистские уклонения, меньшевистское ренегатство, пропаганду сионизма. Он, Зейнвел, говорил правду, и ему пришлось покинуть Белосток. Потом его бросили в тюрьму — сорок человек в одной камере. Одной вони от параши было достаточно, чтобы умереть. Заключенные сутками отбивались от вшей и вели бесконечные ожесточенные споры. Посреди ночи то одного, то другого выдергивали на допрос «с пристрастием». Многие погибли от пыток, некоторые сошли с ума. Суды — особая история. Обвиняемых выстраивали в ряд и всех скопом приговаривали к тюремному заключению, принудительным работам в концлагерях и на золотых приисках — разумеется, все это во славу социализма. Как ни удивительно, главного редактора «Выхода» ликвидировали одним из первых.
Зейнвел сообщал все это тихим ровным голосом, уставясь куда-то под потолок. Хотя я слышал немало подобных историй, его суховатый отчет произвел на меня сильное впечатление.
— Неужели вы думаете, что какой-то журнальчик может все это исправить?
— Кто-то должен сказать правду.
— Кому?
— Хотя бы немногим.
— Но кто будет читать журнал на идише?
— Кто-нибудь будет.
Зейнвел сообщил, что у него есть квартира — комната с кухней — в Бельвиле. Он мог бы достать наборную машину. Его нынешняя жена — портниха и неплохо зарабатывает. Ее муж и дети погибли в Польше. Она любит идишскую литературу и читала мои книги и статьи в нью-йоркской газете, которую после войны присылали в лагеря для перемещенных лиц. Она могла бы помочь нам с деньгами. Журнал назвали бы, как и в Варшаве, — «Голос». Я задал ему тот же самый вопрос, что задавал двадцать лет назад в Польше:
— С кем вы будете сотрудничать?
— Есть еще честные люди. Вся беда в том, что злые действуют, а добрые — спят.
— Они всегда будут спать, — сказал я. — Их можно разбудить.
— Если их разбудить, они тоже станут злыми.
— Не обязательно.
Нужно было сразу сказать Зейнвелу твердое «нет». Он жил в Париже, я — в Нью-Йорке. У меня не было ни времени, ни сил, чтобы участвовать в этой затее. Но прежде, чем я успел что-то ответить, он взял с меня слово, что я приду к нему ужинать.
Вечером я купил бутылку вина и банку сардин и отправился к Зейнвелу Гардинеру. По узкой щербатой лестнице я забрался на пятый этаж. Следом за мной поднимались две подозрительного вида парочки, и я понял, что часть квартир в доме снимают проститутки. Зейнвел открыл дверь, и на меня пахнуло родным запахом, который не смогла уничтожить даже Катастрофа.
Жена Зейнвела была маленького роста, с молодым лицом, коротким носом и полными губами. У нее были веселые глаза. Невозможно было поверить, что эта женщина прошла через концлагерь, потеряла мужа и детей. Она подала мне маленькую крепкую ладонь и заговорила со мной так, словно давно меня знала. Зейнвел много рассказывал ей обо мне, сообщила она, а кроме того, она читала мои книги.
— Может быть, вам удастся выбить из него всю эту чушь про журнал, — улыбнулась она.
— Фриделе, это не чушь, — отозвался Зейнвел. — Мир держится на слове.
— Мир держится не на слове, а на кулаке.
— Через много лет после того, как исчезнут все кулаки, десять заповедей будут помнить.
— Помнить, может, и будут, а вот соблюдать — нет.
Накрывая на стол, она сказала мне:
— Вы меня не знаете, а я вас знаю. Писатели разбалтывают все свои секреты.
— И что же вы обо мне знаете?
— Это мой секрет.
На ужин она приготовила варшавский суп из картошки и ржаной муки. Когда она ставила передо мной тарелку, я заметил синий лагерный номер у нее на запястье. Она перехватила мой взгляд и сказала:
— Ты либо гибнешь, либо выживаешь, и тогда приходится участвовать во всей этой комедии. Журналов и так слишком много. Если бы сам Моисей спустился сегодня на Землю, над ним бы только посмеялись.
— Так что же мы должны делать, Фриделе, — спросил Зейнвел, — смотреть на все это и молчать?
— Кто будет читать твой журнал? Жертвы. Убийцы о нем даже не узнают.
— И у жертв совесть неспокойна.
— От твоего журнала она спокойней не станет.
За ужином Фриделе рассказывала о жизни в концлагерях. Несмотря на то что в ее историях постоянно фигурировали голод, горе и смерть, ей удалось меня рассмешить. Впервые я слышал анекдоты из лагерной жизни. Евреи шутили, даже когда нацисты измывались над ними. Люди умудрялись оставаться весельчаками и в лагерях.
В какой-то момент раздался звонок в дверь. Маленькая круглая женщина пришла примерять платье, и Фриделе завела ее за ширму. Через несколько минут Фриделе появилась снова и прошептала:
— Когда союзники освободили ее в Майданеке, она весила двадцать килограммов. Пять месяцев лежала в больнице, и никто не верил, что она выживет. Теперь у нее богатый муж, торгует на черном рынке. — Фриделе вытащила из ящика модный журнал. — Вот если бы вы о чем-то таком написали, мир бы вас слушал.
Миновало еще двадцать лет. Я несколько раз приезжал в Европу, но побывать в Париже мне больше не удалось. Еврейские издатели посылали мне из Парижа в Нью-Йорк свои журналы, в которых я иногда натыкался на стихотворение или статью Зейнвела Гардинера. Он по-прежнему осуждал человечество за аморальность и бичевал пороки, но я чувствовал между строк что-то вроде необъявленной капитуляции. Однажды в каком — то журнале мне попалась его фотография — Зейнвел Гардинер превратился в сутулого пузатого старика. Приезжавшие ко мне из Парижа писатели рассказывали о нем. Они с женой открыли магазин дамского белья. Дела шли хорошо. Невероятно, но факт — Гардинеры разбогатели. Теперь у них были роскошная квартира и дачный дом в Робинсоне. Во время моего последнего приезда в Париж Фриделе была беременна и через несколько месяцев после того, как я уехал, родила дочь.