Каботажное плавание
Шрифт:
Томас да Фонсека стихов не писал, но итальянка Анжелина, ставшая бразильской анархисткой,
Когда же престарелый, длинно- и седобородый Томас да Фонсека, оказавшись проездом в Рио, пришел ко мне в гости — я ведь тоже был «проклятым» писателем, и мои книги были запрещены в Португалии, а кроме того, дружил с его сыном Бранкиньо, — я принял его с восторгом и восхищением, в буквальном смысле слова с распростертыми объятиями, никто и никогда не оказывал мне такой чести. Покуда мы с ним обсуждали дела литературные и политические, Зелия побежала сказать матери, тоже, по счастью, в это время гостившей у нас в Рио, что ее идол и кумир пьет кофе в соседней комнате.
Дона Анжелина не поверила: Томас да Фонсека? Сам, во плоти? Да быть того не может! Она строго укорила дочь за такую вопиющую непочтительность — решила, что та насмехается над ее девическими грезами. Мне пришлось самому отправиться за тещей, привести ее в гостиную, где она, заливаясь слезами, стала целовать иссохшие руки старца. Завязался разговор.
Когда же она принялась декламировать особо любимые пассажи — ибо знала наизусть целые страницы его книг, — засветились глаза старого писателя. Так идиллически продолжался этот семейный вечер. Мы с Зелией наслаждались молча.
Рим, 1985
В заснеженном Париже в зимний вечер обрушивается на меня весть о смерти Васко Пратолини 68 — и сразу вслед за ошеломлением налетает целый рой воспоминаний. В последний раз мы виделись в 1985-м в Риме, в доме Джузеппе Де Сантиса, и ужин получился какой-то меланхолический, проникнутый светлой грустью. Сидели за столом три пожилые пары, два писателя и режиссер с женами, и столь многое связывало нас… Послевоенное время, творчество, предназначенное для народа, воспевающее человеческое достоинство. Три старых коммуниста, мечтавших некогда о всеобщем братстве, о празднике надежды, обернувшемся похоронами иллюзий.
68
Васко Пратолини (1913—1985) — итальянский писатель.
Не многие из современных произведений проникали мне в душу так глубоко, как «Повесть о бедных влюбленных», флорентийская «лавстори». Она вышла в 1948 году, сразу обрела шумный и заслуженный успех и поставила своего создателя в первый ряд итальянских писателей. Потом появился «Горький рис», по которому в конце 40-х Де Сантис снял фильм, очаровавший меня истинно народным гуманизмом, лукаво-плутоватым
Минуло сорок лет, и вот — вино и сыры, к сроку приготовленная pasta… Три старика, три друга, три уцелевших и выживших обломка cидят за столом. Нас связывают не только литература и кино — нет, у нас за плечами целая жизнь, события, свидетелями которых мы были и в которых принимали живейшее участие.
Помнишь, как Гуттузо выступал во Вроцлаве, на Конгрессе деятелей культуры? Помнишь фильм, который Альберто Кавальканти снимал в Вене? Помнишь нашу бессильную ярость, когда в Будапеште травили Лукача? А тот нежный взгляд, а тот дружеский жест, а твердая и непреходящая уверенность, что есть плечо, на которое всегда можно опереться, помнишь? В этих вопросах и воспоминаниях пролетает ночь, и уже на заре мы приходим к выводу — несмотря ни на что, жизнь все-таки прожита была не зря.
Рио, 1947
В один прекрасный день, не то в марте, не то в апреле 1947 года — я ведь честно предупредил, что за точность дат не ручаюсь, — в Законодательном собрании, в комитете по образованию и культуре, членом коего состоял пишущий эти строки, состоял и даже пользовался уважением коллег, ибо от работы не отлынивал, появился Эйтор Вилла-Лобос.
Великий композитор, один из тех немногих, кто прославил Бразилию во всем мире, в то время самозабвенно и упоенно создавал во всех муниципальных гимназиях Рио детские хоры — прекрасное начинание, не всегда, к прискорбию, находившее поддержку у властей. Спросите лучше, какое начинание находило кого-либо, что-либо у кого-либо? В поисках сторонников Вилла-Лобос и пришел в наш комитет.
Автор «Бразильской бахианы» был широко известен не только как замечательный музыкант — все знали его пристрастие к сигарам, к бильярду и его необыкновенную, патологическую лживость. Помнится, Эрико Вериссимо сильно развеселил меня одной историей, связанной с маэстро.
Дело было, если не путаю, в Вашингтоне, где Вилла-Лобосу предстояло читать лекцию — на родном языке, естественно. Тут выяснилось, что переводчика нет, а время идет, и публика волнуется. Устроители воззвали к Эрико, и тот оказался на трибуне рядом с великим соотечественником, покорно переводя все, что тот говорил…
— А говорил он нечто совершенно несусветное — причем с самым непринужденным видом, — уверял меня Вериссимо. — Боже, что это было! Такого чудовищного вранья мне в жизни еще слышать не приходилось. Для затравки он оповестил всех, что родился в сельве, в племени диких и воинственных индейцев, а дальше уже понес не останавливаясь…
А в тот день, когда Вилла-Лобос посетил наш комитет и обрел в моем лице горячего своего сторонника, он, зная мои политические убеждения, решил сделать мне приятное.
— В Москву приглашают, — сказал он, попыхивая сигарой. — Буду дирижировать, дам несколько концертов с тамошними оркестрами.
Об этом, впрочем, было в газетах. Я его поздравил, заверил, что произведения его знают и любят в Cоюзе, часто транслируют по радио и что мировое признание его творчества идет на пользу нашей отчизне. Маэстро выпустил еще один клуб дыма.
— А знаете, кто подписал приглашение?
— Да откуда ж мне знать?! Наверно, руководитель симфонического оркестра Москвы или России.