Кадет
Шрифт:
– Я лицеист, но обожаю военное!
– крикнул Степа.
– Знаешь, Степушка, я тебя люблю! Ведь вместе пойдем на одно поле.
– Руку, Митя!
– Только сердце у меня, Степа, болит, - продолжал тихо Митя, - ведь Ярославль-то, Степа… Степушка, ты не знал Куньего Меха…
– За Ярославский корпус, - сказал прапорщик, - выпьем!
Все обнялись и поцеловались, Митя запьянел. Ему казалось, что у него должен быть монокль. Правда, монокля нет, но он его купит. И он двигал бровью и кривил рот.
– Выпьем, - сказал снова прапорщик и добавил, хлопнув Митю по плечу: - Эх, пулеметчик,
Митя от неожиданности растерялся, пошатнулся и сел на пол, прямо на глиняный горшок с медом. Все хохотали. Потом Митю подняли. Дамы его окружили, повернули спиной к свету, начали ножами счищать мед с его бридж, а прапорщик поил его из рук коньяком.
Вечер прошел как в тумане. Митя помнил, что он целовал руки какой-то девушке и рассказывал ей о своем больном сердце. Вернулись они домой, когда рассвело. Митя держал в руках каску, а в ней лежал подаренный незнакомой девушкой букет незабудок.
28
Транспорт легко вздрагивал от вечерней волны. Под бортовой приплеск скрипели сходни. Море казалось черным. Оно сливалось с небом, и лишь там, где стояли расцвеченные огнями иностранные корабли, дробясь, бежали золотые дорожки. Ветер доносил тихую медь английского гимна. Изумрудные и рубиновые огни ракет чертили небо и, развернувшись сверкающими самоцветными снопами, текли влажными каплями в море. Матросы, имевшие Англию и сытых матерей, встречали Праздник мира.
На кораблях задрожали крики. Гимн раздался снова, и один из миноносцев, снявшись с якоря, полным ходом пошел в море.
Митя вспомнил Россию, мать, Ярославль, разбитый железнодорожный полустанок и шумевший в березах ветер, - в тех березах со скворечницами, что стоят у проселочных знакомых дорог. Он вздохнул и снял руки с перил.
На корме пулеметчики пели:
Смело мы в бой пойдем
За Русь Святую,
И как один прольем
Кровь молодую…
– Смело мы в бой пойдем, - тряхнув головой, подхватил Митя, и сердце его дрогнуло.
С моря веял ветер. Он был крепок и свеж, и Мите хотелось, вскинув голову, отважно пойти ему навстречу.
МОЛЕБЕН НА ПЕРЕДОВОЙ
Тогда, перед выносом к солдатским рядам из собора иконы, шел перезвон. Сперва звучали слабые колокола тонкими голосами, потом звуки, нарастая, делались крепче, сильней, слышен был каждый колокол, надтреснутый или серебристый. Ударили в средний - глуховатый, торжественный звук, и снова переход, а над собором, в голубом небе, безвольно идут белые русские облака. Но вот тяжелая дрожь, сливаясь, течет с широких колокольных краев на головы, площадь, из соборных дверей повалила толпа, выносят хоругви, вот медленное и сладостное дыхание соборного хора, бородатые священники в бархатных камилавках, дьякона, мальчики в ангельских золотых стихарях медленно сходят, приподнимая длинные полы, и все течет из собора на площадь, где жарко дышит толпа, где, не теряясь в толпе, стоит готовый к отправке запасной батальон, солдаты с обнаженными головами.
Молчание лета. Войска. Строй, двинув ружьями, замер, и солнце ударило в вынесенную из собора икону. В молчании неба родился хорал - сладостное, медленно повышающееся в своем течении пение западных труб, при звуках которых все замирает - люди, небо, река,
Молебен кончился, гимн заиграл оркестр, и вот раскатившиеся по всей линии голоса, исступленно радостный, несмолкаемым перекатом рвущийся крик, от которого исчезает слабое слово молитв, бьется сердце, деревенеет лицо, жесткий холод течет по голой спине, а он идет, замирая, рождаясь на фланге опять, и в крике - веяние темных взволнованных крыл (из каких жестоких и страшных он родился глубин) над знакомым городом, светлой рекою, и черные торжественные взмахи связаны с солнцем, с криком людских голосов, с людьми, которые от своего крика бледнеют.
Икону унесли, поставили на обычное место, священники переоделись в алтаре, на станции ждет тупой, из красных вагонов, состав. Напутствие кончилось, все принимает будничный вид: надеты фуражки, у офицеров суровые лица, звучит жестоко и твердо команда. И вот повели. Слышно, как бьет барабан, а уже за плечами - винтовки, мешки, лица бледны, солдат окружает народ, бегут женщины, сбоку за колонной гремит обоз крестьянских телег, у последних калиток горожанки крестятся и крестят вслед уходящих. Оркестр не слышен. За городом ветер, густая тяжелая пыль, здесь по дороге к вокзалу у каждого солдата свое лицо - все постарели, бабы воют, как на выносе, высокими голосами, под руки ведут молодую - платок на плечах, волосы разбились, глаза запухли от слез, она без голоса, но причитает.
А что творилось там, на вокзале? Он был потерян в толпе, среди криков, горячих человеческих тел, его захватывала толпа, относила. Такого открытого всенародного отчаяния, горя он никогда в жизни не видел. В льняной рубашке он был не нужен, затерян. Его толкали крепкие мужики, мимо него продирались, тесня его мягкими грудями, бабы, он видел искаженные горем лица крестьян, он чувствовал их горячую плоть, он был среди них пришедший из другого чуждого мира, он видел взволнованные, заросшие бородами лица, безумные от горя глаза, через него к вагонам кричали.
А на перроне оркестр играл с медными тарелками марш, в вагонах заливались гармоники, из вагонов махали фуражками, в вагонах, надрываясь на показ всему миру, кричали и пели горькими, удалыми и отчаянными голосами с вызовом, удалью, горем; народ плакал, горожанки плакали с бабами наравне.
На перрон не пускали. Унтер-офицеры отжимали толпу, по рукам, как в церкви, над головами передавали узелки, связки баранок, как-то зло морщась, плакали пожилые мужики, и страшно было видеть их размякшие, заросшие волосами, залитые слезами лица, а из вагонов кричали еще пуще, в вагонах так отчаянно пели, что сжималось сердце: