Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Не мог Осип долее оставаться с александровскими слобожанами: «В Крым. Необходимо сегодня же… Я — я — я здесь больше не могу. И вообще пора все это прекратить». И уже не было ни в тоне, ни в осанке, ни в словах привычной робости, напротив, держал себя, «ломая баранку, барственно». Тоже, между прочим, черточка от своих, от дуббельнских-варшавских родственничков.
А едва паровоз тронулся, забыл всю свою барственность — и в крик, как бывало в детстве, когда хватался за мамину руку: «Марина Ивановна! Я, наверное, глупость делаю! Мне здесь… мне у вас… мне никогда ни с… Мне так не хочется в Крым!»
Но все тут — экзальтация еврея, еврейского мальчика. Марина
А косогоры эти — Владимиро-Суздальская земля, посконная православная Русь: отсюда пошло в рост Московское княжество, отсюда на Запад, к берегам Балтики и Черноморья, отсюда, на Восток, до самого до Великого океана, распространилась Россия. Мандельштам же в Суздальской земле — на кладбище ли, улице ли, в четырех ли стенах гостиной — постоянно объят страхом: «Ах, я не знаю! Знаю только, что мне страшно и что хочу домой».
Несколькими годами раньше, из Парижа, писал Осип мамочке: «Маленькая аномалия: „тоску по родине“ я испытываю не о России, а о Финляндии».
Позднее, в очерках «Путешествие в Армению», уже не о Владимиро-Суздальской земле, не об Александровой слободе, уже о самой столице, о Белокаменной, он откровенничал: «И я благодарил свое рождение за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу своих лучших лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России…»
В очерке «Петр Чаадаев» вроде бы не свою, вроде бы чужую мысль излагал Мандельштам: «Некоторые историки увидели в колонизации, в стремлении расселиться вольготнее на возможно больших пространствах — господствующую тенденцию русской истории».
Из этой фразы не возьмешь в толк, добро была для России эта тяга к вольготности, к пространству — за чей счет? — или недобро, зло. Однако еще несколько строк — и все проясняется: «Когда Борис Годунов, предвосхищая мысль Петра, отправил за границу русских молодых людей, ни один из них не вернулся. Они не вернулись по той простой причине, что нет пути обратно от бытия к небытию, что в душной Москве задохнулись бы вкусившие бессмертной весны неумирающего Рима».
В этом пассаже тирада о католическом Риме — дело второстепенное, а на первом месте, главное, образы русской жизни: «от бытия к небытию» и «душная Москва», где задохнуться впору было не только чужестранцу, но и самому русскому, вкусившему западной жизни.
Бессмысленно гадать, чем была бы Россия без православия, хоть дважды весьма плотно — уже с видимыми телесными признаками — подступал к ней дух иудаизма: в первый раз при Владимире, киевском кагане, в котором текла кровь иудейских царей Хазарии, во второй раз при великом князе Иване Третьем, когда распространились, с благословения самого государя, жидовствующие в Новгороде и Москве, а в кремлевских соборах, Успенском и Архангельском, протопоп Алексей, переименованный тайно в Авраама, жена его наречена была Саррой, да протопоп Денис готовились обрезаться по Моисееву закону. А с ними были протопоп Софийского, в Новгороде, собора Гавриил и другие попы, перечтенные в «Просветителе», сочинении преподобного Иосифа Волоцкого. И с ними же были посольский дьяк, по-теперешнему министр иностранных дел, Федор Курицын, статс-секретари и, по всем данным, сам государь Иван Третий, дед Ивана Грозного.
Были некоторые угрозы православию и со стороны немецкой, то есть протестантской, веры, и со стороны римско-католической, хотя и не такой
Стало быть, немыслима Россия без православия, ибо такова ее тысячелетняя история. Какую оценку давал России — и приватно, и публично — Мандельштам, повторять нет надобности. Как воспринимал он православие, кондовое, мужицкое, это яснее ясного из истории жития его и бегства из Александровой слободы, по рассказу такого проникновенного летописца, как Марина Цветаева. Как воспринимал он столичное православие, видно из описания столь высокопорядочного и наблюдательного человека, как Сергий Платонович Каблуков, по свидетельству которого Мандельштаму «показалось, что оно (богослужение) совершалось и совершается в Лавре „для князей церкви“, а не для народа».
Так зададимся вопросом: о какой, собственно, близости Осипа Мандельштама к православию могла идти речь? По части духовности близости этой было, что называется, кот наплакал. А по части формальной, кроме того, что находим в дневнике Каблукова, тоже ничего такого осязаемого не было: так, одни помыслы, неясные блуждания ума и сердца.
Да и вообще, как замечено русской мудростью, конец — делу венец. А конец, он ни для кого не тайна: не пристал Мандельштам к православию ни в те годы, ни позднее, когда обручился с киевской еврейкой Надеждой Хазиной, православного вероисповедания.
Случайность это, каприз обстоятельств? Нисколько. А что же? Если не игра случая, не каприз обстоятельств, стало быть, закономерность, ну, пусть не закономерность, но нечто фундаментальное, обязательное?
Именно так: фундаментальное, обязательное. И парадокс в том, что еврей Осип Эмильич Мандельштам, хотя и принявший христианство, не принял и ни при каких обстоятельствах не мог принять православия. Пойти в церковь мог, стоять на клиросе мог, даже петь в хоре и бить прилюдно земные поклоны мог. А вот принять православие, главное, державное вероисповедание России, не мог. Именно потому и не мог, что было оно главное, что обнимало почти 150-миллионное стадо тогдашней России, что пастыри его духовные были одновременно и пастыри, через царей, державные.
Чем была в России финская епископско-методистская церковь, к которой пристал Осип? Так, дождевая капля меж небом и землей; те же инородцы — не жиды, так чухонцы. Мог ли гордый потомок народа овцеводов, патриархов и царей — от гордости всю жизнь запрокидывал Осип голову так, что принимали его за слепого — мог ли царственный отпрыск-иудей открыто пристать к большинству ради того, что оно большинство? Да за такое убожество духа он первый же устроил бы себе побитие камнями, как постановили праотцы!
Но главный вопрос: а хотелось ли ему вообще пристать? Нет, не хотелось пристать, не хотелось прилепиться ни к какому стаду — ни к большому, ни к маленькому. А хотелось отлепиться от своего, от иудейского стада, какое дано ему было от рождения. Примеряя на себя одежи живых и мертвых — только не евреев! — тревожился он об одном: как бы не вылезла мерзкая пола лапсердака, как бы не выбились из-под шляпы курчавые пейсы!
Он любил Финляндию. Он посвящал ей стихи: «Вот еще стихи о Финляндии, а пока, мамочка, прощай. Твой Ося». Финляндия входила в имперскую Россию, царь титуловался Великим Князем Финляндским, но Финляндия никогда не была Россией. И Осип отъезжает на семьдесят верст из Петербурга, в город Выборг, пастор Розен производит над ним постановленные, согласно св. Евангелию, допросы, касающиеся веры и обязанностей христианина, и вот — Ося уже не иудей!