Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Про черно-желтый платок, который дед набросил внуку Осе на плечи, нет нужды объяснять, что это был обыкновенный талес, который благочестивого еврея сопровождает всю его жизнь, в буквальном смысле слова по гроб, ибо, когда еврею приходит время помирать, вместе с евреем предается земле и его талес. А насчет того, что платок был черно-желтый — обратите внимание: черно-желтый! — надо хорошо, надо крепко поговорить, ибо в сочинениях поэта Осипа Мандельштама все остальные цвета, вместе взятые, не занимают и десятой доли того места, которое занимают эти два цвета — желтый и черный.
Однако покончим сначала с дедом. «Отец часто говорил о честности
Далее Ося, правнук реб Вениамина, смачно расписал пеленочную вонь Дуббельна, еврейского угла на Рижском взморье, еврейские захлебывающиеся гаммы — вспомните «еврейские скисающие сливки» Эди Багрицкого! — и «русские скрипичные голоса в грязной еврейской клоаке». Расписал не только смачно, но и с омерзением, с гадливостью отщепенца, отступника, перевертня. Но про голубоглазых своих предков, про суровых голубоглазых стариков, про честность их, которая и мудрость, и святость, сказал с великой, неподдельной гордостью аристократа в двунадесятом колене — ряд, которым может похвастать редко кто даже из королей.
Чтобы по-настоящему понять и оценить эти слова, стоит заглянуть в «Шум времени», где поэт говорит о революции, что у нее «пересохшее от жажды горло». Но не ради этих слов, хотя и они отлиты из чистого золота, а ради других: «Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями».
Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюбленных в семейственные архивы, поэт Мандельштам не мог понять, а про голубоглазых своих предков, про суровых голубоглазых стариков, про честность их, которая и мудрость, и святость, поведал с такой гордостью, что иному арийцу одно только и остается — брать пример с иудея Мандельштама.
И не думайте, что это было минутное настроение, каприз художника. Нет, это было глубинное, нутряное, это была душа поэта, которая, вырвавшись из клетки, сработанной его эллинистическими, православными, протестантскими и католическими силлогизмами — об этом будет особый разговор дальше, — возвращала его на гребне мук и страданий к праотцам: «…Писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского племени… Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными. Писатель — это помесь попугая и попа».
Вот так: писатель — это помесь попугая и попа, и вообще писательство, и в Европе, и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которое дано ему, Осипу Мандельштаму, наследнику овцеводов, патриархов и царей, от рождения.
А теперь вернемся опять в постылую еврейскую Ригу, в вонючие жидовские кварталы Варшавы, вернемся к омерзительному запаху еврейства в собственном Осином доме в Санкт-Петербурге, где ненавистный папа, перебирая куски смердящей кожи, денно и нощно что-то считает, пересчитывает, перебрасывает костяшки, шевеля, как в молитве, синюшными своими еврейскими губами.
О
А в Петербурге, в отчем доме, было что, лучше? То же самое. А в Варшаве? То же самое: в постылой варшавской комнате Осю заставляли пить воду и есть лук — на Украине по сей день цибулю называют «жидовским салом».
Впрочем, произнесши «Ося», следует тут же пояснить, что в данном случае это был не сам Ося, а герой его из «Египетской марки» по имени Парнок. Но кто решится установить разницу между автором и его героем, если сам автор, Осип Эмильевич Мандельштам, восклицает: «Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него».
Смешно, ей-богу, смешно: иудей, которому Господь дал свободу воли, который с ним, свободным, заключил завет как с равным, просит защитить его от собственного — повторяем, свободного — Я!
Что такое человеческая память? «Память — это больная девушка-еврейка, убегающая ночью тайком от родителей на Николаевский вокзал: не увезет ли кто?»
От кого же увезти: от «страхового старичка» Гешки Рабиновича? От еврейских квартир, где стоит печальная усатая тишина — часы с круглым циферблатом, с остановившимися стрелками-усами? От тети Веры, которая, обратясь лютеранкой, приводила своего папу старика Пергамента, имевшего в свое время дом о сорока комнатах в Киеве, под коими били копытами рысаки, а сам старик Пергамент сиднем сидел в сорока этих комнатах и «стриг купоны»? Или увезти от главного лекарства для золотушных, анемичных еврейских детей, рыбьего жира — «смеси пожаров, желтых зимних утр и ворвани: вкус вырванных лопнувших глаз, вкус отвращения, доведенного до восторга»?
В постылом доме все постыло: «подкова», которая никакая не подкова, а просто булочка с маком; «фрамуга», большая откидная форточка. И заповеди: «не коверкай» — когда говорили о жизни, «не командуй» — опять-таки о жизни.
«Ехал дровяник Абраша Копелянский с грудной жабой и тетей Иоганной, раввины и фотографы. Старый учитель музыки держал на коленях немую клавиатуру. Запахнутый полами стариковской бобровой шубы, ерзал петух, предназначенный резнику».
Господи, что же это: наваждение, горячечный бред — все перемешалось в голове! Время — есть оно или нет его? Есть, есть: «Время… молодая еврейка, прильнувшая к окну часовщика, лучше бы ты не глядела!»
Но, помилуйте, как не глядеть: часовщик сидел «горбатым Спинозой и глядел в свое иудейское стеклышко на пружинных козявок.
— Есть у вас телефон? Нужно предупредить милицию!
Но какой может быть телефон у бедного еврея-часовщика с Гороховой? Вот дочки у него есть — грустные, как марципанные куклы, и геморрой есть, и чай с лимоном, и долги есть…».
Бред, бред! Перо расщепилось и разбрызгало свою черную кровь! Бессвязный, разорванный мир — как устоять человеку, как не убояться?