Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Георгий Иванов, петербургский поэт, друг его молодости — ему, кстати, посвящены стихи «Поедем в Царское Село!» — сообщает, что в Варшаве, это было еще до революции, Осип стрелялся, но «неудачно», то есть остался в живых. Отлежавшись в госпитале, он вернулся в Петербург и на другой день по приезде в «Бродячей собаке», у поэтов, читал, давясь от смеха, только что сочиненное четверостишие:
Не унывай,
Садись в трамвай,
Такой пустой,
Такой восьмой…
У
А вот у Оси все было не так. Мало сказать, не так, как раз наоборот. Когда с Георгием Ивановым они проходили мимо дома, где прежде жили Осины тетя и дядя, друг заметил объявление о сдаче и спросил: «Твои родные переехали? Где ж они теперь живут?» — «Живут? Ха… ха… ха… Нет, не здесь… Ха… ха… ха… Да, переехали…» Приятель удивился: «Ну, переехали, что ж тут смешного?» Мандельштам совсем залился краской, слезы — о, нет, не те слезы, о которых была речь выше, — выступили у него на глазах: «Что смешного? Ха… ха… А ты спроси, куда они переехали!..» И, уж совсем задыхаясь от смеха, Осип пояснил: «В прошлом году… Тю-тю… от холеры… на тот свет переехали!»
Психическая природа смеха не выяснена. Одна из гипотез: мы смеемся тогда, когда чувствуем свою силу, свое превосходство, когда обладаем точным знанием, а люди барахтаются беспомощно в догадках.
Осин друг беспомощно барахтался в догадках в поисках привычного, будничного объяснения исчезновения тети и дяди — раз не живут, где жили прежде, значит, переехали. Естественно? Естественно. Но в том-то и дело, что в данном случае привычное, будничное, естественное не работало, ибо тетя и дядя померли, причем одновременно, не по причине старости, а прямо как в еврейском анекдоте — от какой-то дурацкой холеры.
Помните: кого это везут? Рабиновича, помер. От чего: инсульт? Не. Инфаркт? Не. Рак, не дай Бог? Не. От чего же? Говорят, что-то желудочное. Ой, я думал что-нибудь серьезное!
Ну, так я вас спрашиваю: как же здесь еврею не смеяться! Тем более еврею, который убежден, что смерть — это не начало чего-то нового не из здешнего мира, а последний акт жизни.
Но, согласитесь, есть в этом все-таки что-то, мягко говоря, не будничное. Такое впечатление, будто жизнь не жизнь, а так — не то театр, где каждый, лучше ли, хуже ли, просто актер, не то сон наяву, который, кроме видимого своего, лежащего на поверхности, смысла, имеет тайный, он же истинный, смысл.
Еврейская каббала как раз учит, что все вещи, все идеи, в их числе цифры, числа, буквы, слова,
Ося был каббалистом по натуре. Он втолковывал своей жене: «Ты ведь понимаешь, что значат четырнадцать строк… Что-то должны означать и эти семь, и девять… Они все время выскакивают…»
Ясно? Хотя стихи сочиняет он, Осип Мандельштам, но это только видимость: в действительности они выскакивают сами, и эти числа, четырнадцать, семь, девять, должны что-то означать. Прошу обратить внимание: не стихи в целом, не слова, не образы, а число строк — именно число строк.
В поисках переходных ступеней между бесконечным и конечным каббалисты выработали сложную систему цифровой символики. Однако цифра — кстати, само это слово не арабского, как обычно указывают в словарях, происхождения, а древнееврейского: «сефер» — семь наделена особым смыслом уже в книге «Берешит» («Бытие»), первой книге Торы. Семь дней творения — это у всех в памяти. Семь дней недели — это у всех в быту. Но помним ли проклятие Господа: «…за то всякому, кто убьет Каина, отмстится всемеро» (Бытие, 4:15)! Но помним ли клятву Авраама Авимелеху: «И поставил Авраам семь агниц… Он сказал: семь агниц сих возьми от руки моей, чтоб они были мне свидетельством…» (Бытие, 21:28, 30).
Мандельштам хотя и не был каббалистом по роду занятий, был, повторяем, каббалистом по натуре. Строго говоря, поэзия его — не вся, но большая ее часть — также представляет собою шифрованный материал, который сплошь да рядом выглядит в первом чтении прямой бессмыслицей, абракадаброй. Образцом по этой части может служить знаменитая его «Грифельная ода», на которой сточил, хотя и без толку, свои зубы не один критик. Между тем ключ к оде дан в ней самой:
Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик:
Двурушник я, с двойной душой.
Все в «Грифельной оде», весь ее первичный и весь производный поэтический материал фокусируется в сухой, будто бы рассудочной, а на самом деле страстной жажде уже не мальчика, не юноши, уже тридцатидвухлетнего — еще только один год, и исчерпает он лета, данные эллину Александру Македонскому, данные иудею Иешуа Назареянину! — Осипа Эмильевича преодолеть свою двойную душу, свое сызмальства двурушничество:
И я теперь учу дневник
Царапин грифельного лета,
Кремня и воздуха язык
С прослойкой тьмы, с прослойкой света,
И я хочу вложить персты
В кремнистый путь из старой песни,
Как в язву, заключая в стык
Кремень с водой, с подковой перстень.
Вот она, мечта поэта Мандельштама, каббалиста-шифровальщика, открываться в антитезах сознания и подсознания, дать выход своему конечному, единому Я в противоборстве сил и материи, и человеческого духа: кто ж не знает, что вода и камень точит; кто ж не знает, что подкова — символ зыбкой, быстротечной фортуны, а перстень — залог верности и постоянства!