Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Помоги, Господь, эту ночь прожить:
Я за жизнь боюсь — за Твою рабу —
В Петербурге жить — словно спать в гробу.
Это писано в тридцать первом году: к тому времени Петербург уже семь лет Ленинградом числился. В строку здесь запросто было поставить: «В Ленинграде жить — словно спать в гробу». Но что Ленинград: Ленинград — нувориш, без прошлого, без истории. А Петербург — это Россия: вся — и до Октября, и после. И его, Осипа Мандельштама, колыбель-гроб: баюшки-баю!
А стены проклятые тонки,
А я, как дурак, на гребенке
Обязан кому-то играть…
Кому-то? Отчего же «кому-то», коли точно известно — кому:
Наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни наглей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей.
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю,
И грозное баюшки-баю
Кулацкому паю пою.
Выгоняли Русь, со всеми ее народцами-инородцами, из дому, из хаты, из сакли, из юрты, сажали Русь в телятники — и айда в края, куда Макар телят не гонял! Допреж словом метким пробавлялись, а ноне, мужичок, своим глазом погляди, каковы они, края эти. Да и гляди, пошевеливайся, пока глядится, пока в студень не обратилась синь-вода в глазнице.
Оборотилась Русь в сплошную, на двадцать миллионов квадратных километров — две Европы! — ябеду: сын — на отца, брат — на брата, жена — на мужа, други — на другов. Палачи-щебетуны присели на школьную скамейку: буржуя-интеллигентики, знанию хочем, образованию хочем, так хочем, аж в маузере, в браунинге свербение стоит!
«Родная, — писал Ося своей Наде в тридцатом году, — мне тяжело, а сейчас не найду слов рассказать. Запутали меня, как в тюрьме держат, свету нет. Все хочу ложь смахнуть — и не могу, все хочу грязь отмыть — и нельзя. …Не верю я им, хоть ласковые… Зачем я им? Опять я игрушка. Опять ни при чем. Последний вызов к какому-то доценту: рассказать всю свою биографию. Вопрос: не работал ли в белых газетах? Что делал в Феодосии? Не было связи с Освагом?» А Осваг — это Осведомительное агентство, ведавшее агитацией и пропагандой в белой армии.
Хорошенький вопросик — от одного такого вопроса можно было, о те года, поседеть в одну ночь!
Воротясь из Армении, два года, даже больше, не имел поэт Мандельштам ни кола ни двора. Надежда Яковлевна писала самому Молотову-Скрябину, тогдашнему председателю Совнаркома СССР, второму, после Сталина, человеку в России: «Мандельштам оказался беспризорным во всесоюзном масштабе».
В ноябре тридцать третьего года дали наконец квартиру: всесоюзный беспризорный, бродяга Осип Мандельштам стал оседлым человеком.
И что же? А то, что для него, всесоюзного беспризорного, бродяги, тут же обнаружилось, что под рубиновыми звездами оседлый и оседланный — одно и то же:
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель
Достоин такого рожна!
Думаете, в квартире этой были еще другие ценности, кроме четырех ее стен
Квартира тиха, как бумага,
Пустая, без всяких затей,
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.
Ну, ежели говорить о звуках, был еще, конечно, женин голос: он ей «идиотку сунет», она ему — «дурака».
В тридцатом году, по дороге в Армению, в Тифлисе пришла Осипу на ум мысль, что жизнь, наверное, могла сложиться и по-другому. Но какой же был бы он еврей, какой бинокль, «дорогой подарок царь-Давида», был бы у Оси к глазам приставлен, если бы тут же сам себя не осадил он:
Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!
Ох, как крошится наш табак,
Щелкунчик, дружок, дурак!
А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом…
Да видно, нельзя никак.
И в пустой этой, тихой, как бумага, квартире, где предначертано было ему провести всего-то с полгода — в мае тридцать четвертого его уже пересадили в свою люльку Ягодины щебетуны-палачи, он погрузился в спинозианскую благодатную ванну, в талмудический пантеизм божественных величин и линий:
Скажи мне, чертежник пустыни,
Сыпучих песков геометр,
Ужели безудержность линий
Сильнее, чем дующий ветр? —
Меня не касается трепет
Его иудейских забот —
Он опыт из лепета лепит
И лепет из опыта пьет.
И я выхожу из пространства
В запущенный сад величин,
И мнимое рву постоянство,
И самосознанье причин.
……………………
В игольчатых, чумных бокалах
Мы пьем наважденье причин,
Касаемся крючьями малых,
Как легкая смерть, величин.
И там, где сцепились бирюльки,
Ребенок молчанье хранит —
Большая вселенная в люльке
У маленькой вечности спит.
Думаете, большая вселенная и маленькая вечность, которые устроились в одной люльке, это разные сущности, разные субстанции? Уверяю вас, нисколько. Вчитайтесь повнимательнее, вдумайтесь, вчувствуйтесь — и вы увидите: все эти сущности, все эти субстанции, которые обнимают собою Вселенную, — все это он, Ося Мандельштам, это в нем «играет пространство спросонок — не знавшее люльки дитя».