Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Боже мой, да разве же это слова мужа — это же причитания, грезы мальчика, который всю жизнь рос без папы!
Надежда Мандельштам писала в «Воспоминаниях»: «Всеми просветами в своей жизни О. М. обязан Бухарину». И книга стихов двадцать восьмого года вышла благодаря ему, Бухарину, и Кирову. Конечно, Осип Мандельштам среди писателей-поэтов был не один такой: все искали покровителей, все, как выражалась жена Ежова, «к кому-нибудь ходят». К самим Ежовым ходили, например, Бабель, Пильняк. Это ноне, из далека в полсотни лет, кажется зазорным, загадочным, как можно было ходить
К товарищу Сталину мог ходить только один: Максим Горький. Но стоило товарищу Сталину звякнуть по телефону Борису Леонидовичу Пастернаку, как тут же разнеслось по всем градам и весям: Сталин звонил Пастернаку! И по сей день, почитай, уже более полвека, тренькает этот телефон в историях русской литературы.
Каким Августам, каким Вергилиям, Овидиям, каким Людовикам, Мольерам снилось такое!
Но в том-то и дело, что можно ходить и ходить: один — чего-нибудь да выходит, а другой — с чем пришел, с тем и уйдет. И хорошо еще коли так, без новых цорес.
Осип как раз был этим другим: сначала, в первые годы советской власти, еще бывало чего-нибудь унесет в сидоре своем — то путевочку в санаторий, то командировку к гипербореям, а позднее ничего уже, кроме свежих цорес, в сидоре его и не водилось.
Выше было про Осю сказано: цадик. Так что, был он цадик или не был? Да, был. Но разве у цадика не случаются минуты слабости, тем более у цадика-поэта? Назовите хоть одного поэта — я сразу сдаюсь: не знаю — с тех пор, как люди стали сочинять стихи, у которого не случались бы такие минуты слабости!
Разве это кто-нибудь другой, разве не сам про себя сочинил Ося:
У нашей святой молодежи
Хорошие песни в крови:
На баюшки-баю похожи,
И баю борьбу объяви.
И я за собой примечаю
И что-то такое пою:
Колхозного бая качаю,
Кулацкого пая пою.
А это, хоть посвящено памяти Андрея Белого, разве не про себя писал Ося:
Меж тобой и страной ледяная рождается связь —
Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь.
Бесконечно прямиться — это возможно только в идеале. Бесконечно прямиться — это никому не дано при жизни. Но коли хочешь жить — «Я должен жить, хотя я дважды умер», — учись прямиться, готовь себя к последней прямизне, которая, пока ты еще здесь, на этом свете, дана с полнотой лишь в программе партии, в генеральной линии ВКП(б).
И цадик Осип наказывал себе «с последней прямотой»:
Я должен жить, дыша и большевея…
Что
Что-то такое непонятное — какой-то «проклятый шов, нелепая затея» — наложилось о былые дни на Осину жизнь. Но, хотя мальцом еще Ося забросил Моисееву рвань под диван, разве не усвоил он мудрость праотцов: что дана человеку свободная воля и от него самого, от человека, зависит, как распорядиться этой волей.
И Ося в благословенные майские-июньские дни тридцать пятого года, в воронежской ссылке — у всякого поэта болдинская пора по-своему, — сочинил «Стансы», где сам объяснил себе, в чем должна состоять его свободная воля:
Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу, и люди хороши.
Люблю шинель красноармейской складки,
Длину до пят, рукав простой и гладкий,
И волжской туче родственный покрой…
Думаете, так, зазря, отправили Осю в Воронеж, думаете, кремлевский горец, наказавший изолировать его, «но сохранить», вконец доломал Осину жизнь? Ничего подобного. Во-первых, не было никакого личного наказа, а была воля страны:
Моя страна со мною говорила,
Мирволила, журила, не прочла,
Но возмужавшего меня, как очевидца,
Заметила — и вдруг, как чечевица,
Адмиралтейским лучиком зажгла.
А во-вторых, как видите, не только не покарали Осю, не только не изолировали его, но, напротив, выделили из толпы, особо отметили и зажгли к новой жизни.
И еще раз, высоким горловым голосом, в тех же «Стансах», Ося отдает сам себе приказ: «Я должен жить, дыша и большевея, / Работать речь, не слушаясь, сам-друг…» А под конец, подбивая итог, он с энтузиазмом докладывает партии, народу, стране, что в ссылке своей, в Чердыни да Воронеже, не только не понес убытку, но, напротив, вышел даже с прямой прибылью: «И не ограблен я и не надломлен, / Но только что всего переогромлен…»
И до такой степени Ося почувствовал себя своим среди своих, что «И хотелось бы эту безумную гладь / В долгополой шинели — беречь, охранять». Кто бывал на площади Дзержинского в Москве, тому не надо объяснять, что такое долгополая эта шинель — любимый наряд железного Феликса, отлитого в бронзе.
Смиренно, но со страстью и ревностью послушника, Ося предался весь, с головы до пят, партийному настоятелю:
Ты должен мной повелевать,
А я обязан быть послушным.