Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Ох, не зря, голосом убиенного поэта Николая Гумилева, все годы бормоталось Осе: «Горе, горе, страх, петля и яма…» А тому, убиенному Николаю, голосом Исайи, пророка: «Ужас и яма и петля для тебя, житель земли!» (24:17).
Жертва не была принята, «Ода» не спасла Осю — было ему на роду написано: ужас и яма и петля.
Началось самое страшное: самоизничтожение изнутри. «Теперь я понимаю, — говорил Ося Ахматовой, — это была болезнь». Уезжая из Воронежа, он просил Наташу Штемпель уничтожить «Оду».
Что тут сказать: смеха мне, смеха мне! Как будто дело в бумаге: душа пущена на продажу, на торги —
Надежда Мандельштам писала: «Мы ждали конца весь последний воронежский год, а потом еще один год скитаний в Подмосковье».
Еще цепляясь за жизнь, бормотал Ося-бормотун: «Я к губам подношу эту зелень, / Эту клейкую клятву листов, / Эту клятвопреступную землю — / Мать подснежников, кленов, дубков».
Уже отрешаясь от жизни, доборматывал Ося-бормотун:
И свои-то мне губы не любы,
И убийство на том же корню.
И невольно на убыль, на убыль
Равноденствия флейты клоню.
Было время, виделась Осе дальняя дорога, окиян-море, виделась «в бинокль прекрасный Цейса — дорогой подарок Царь-Давида» за Кавказским хребтом священная земля праотцов, и тянулась — не тянулась: рвалась! — Осина душа прочь из России, из серпастой, из молоткастой, из большевистской.
Но к ней же — серпастой, молоткастой, большевистской — влеклась Осина душа необоримо: «Чего ты жалуешься, — говорил он Наде, — поэзию уважают только у нас — за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают».
Это — так. Это на Руси традиция — еще с Новиковых, с радищевских, с пушкинских времен — убивать за поэзию: это, прямо сказать, поклеп возвели на большевиков, будто они первые учинили на Руси порядок — убивать за поэзию.
А с другой стороны, и Русь не первопроходец здесь: оборотитесь в древность — Китай, Восток, Греция, Рим — и там убивали за поэзию. Этому человечество не учить, это истории не внове.
А вот что действительно внове, это конвейер, снаряженный большевиками специально для бардов, это перевод единичного акта убийства на поток. Разве Ося один был? Нет, не был Ося один — было в те годы еще шестьсот, кроме него, на конвейере. А кроме них, бардов, числом шестьсот, были еще тысячи и миллионы: не барды, не златоусты, а так, разные — винтики, как сортовал Хозяин.
По приговору о трехлетней ссылке Осе приписали «минус двенадцать». Теперь, когда ссылку он отбыл, приписали «минус семьдесят», то есть навсегда, до конца жизни, в семидесяти, означенных припиской, городах запрещалось ему проживание. Но что были они, эти семьдесят, если только в одном — в Москве — Ося чуял себя человеком. И куда ни завозили его в эти оставшиеся ему месяцы колеса, ноги приводили его обратно в Москву.
Каждому встречному-поперечному Ося выкладывал свое главное: «Я у них все время на глазах. Они совершенно не знают, что со мной делать. Значит, они меня скоро посадят…»
После драки, сказано, кулаками не машут. Но, с другой стороны, покажите мне хоть одного человека, который так, про себя, не помахал бы кулаками после драки.
Так вот, у меня лично есть полная
«Журналисты из „Правды“… рассказывали Шкловскому: в ЦК при них говорили, что у Мандельштама, оказывается, не было никакого дела… Разговор этот, — вспоминает Надежда Мандельштам, — произошел в конце декабря или в начале января 1939-40 года, вскоре после снятия Ежова…»
В ЗАГСе — поразительный для тех лет случай — Александру Эмильевичу Мандельштаму выдали свидетельство о смерти его брата, Осипа Эмильевича, произошедшей по причине паралича сердца.
В том же году, в тридцать восьмом, всеми забытый и брошенный, умер от рака и Осин папа, старик Эмиль Хацнель. Перед смертью он все ждал, что Ося навестит его и они смогут поговорить, как писатель с писателем, о мемуарах, которые старик писал по-немецки: русский язык он освоил настолько, чтобы предъявлять как пропуск имя своего первенца — «мой сын — известный поэт Осип Мандельштам», но не настолько, чтобы рассказать на нем историю своей жизни.
Незадолго до ареста Ося виделся со своим папой, старик хотел перебраться к нему от черствого сына, Евгения Эмильевича, которому был тяжкой обузой. Ося очень переменился к отцу, называл его теперь папочкой и терпеливо объяснял, что переселиться к бездомному, к беспризорнику нельзя.
Запоздалая, с раскаянием, любовь к отцу — единственное приобретение Оси в последние годы его жизни.
О новом, последовавшем первого мая 1938 года аресте его сына Осипа Эмильевича старику Хацнелю не дали знать, и он ждал свидания с ним до последней минуты.
Пока старик долеживал дни своей жизни на больничной койке, сын его доживал свои дни на тюремных нарах. Всю жизнь в страхах, он переменил все страхи на один: страх быть отравленным. Он «почти ничего не ел, боялся еды… терял свой хлебный паек, путал котелки». Рассказывают, в светлые минуты он читал лагерникам стихи. Надежда Мандельштам видела альбомы с его стихами, ходившими по лагерям. Однажды Осе довелось получить привет из камеры смертников в Лефортове, где на стене были нацарапаны его строки: «Неужели я настоящий и действительно смерть придет».
Никто не знает доподлинно обстоятельств Осиной смерти. «Никто не видел его мертвым. Никто не обмыл его тело. Никто не положил его в гроб».
Рассказывают, однажды ночью постучали в барак и потребовали поэта. Поэт этот был некто Р., и его звали к другому поэту, умирающему. Умирающему поэту было имя Осип Мандельштам, лежал он на нарах у шпаны. Поэт Р. поговорил с ним и закрыл ему глаза.
Еще рассказывают одну идиллию про поэта и шпану. «На чердаке горела свеча. Посередине стояла бочка, а на ней — открытые консервы и белый хлеб… Среди шпаны находился человек, поросший седой щетиной, в желтом кожаном пальто. Он читал стихи… То был Мандельштам. Уголовники угощали его хлебом и консервами, и он спокойно ел — видно, он боялся только казенных рук и казенной пищи. Слушали его в полном молчании, иногда просили повторить. Он повторял».