Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Заметьте, помянуты все стороны человечьего бытия: окружающее, время, планы. И, чтоб не было сомненья, что действительно все стороны, поэт, уже чисто по-канцелярски, заключает: «и пр. и пр.».
Но вот важнейший вопрос, ибо Пастернак для нас прежде всего Пастернак-поэт и Пастернак-писатель: касалось ли это и художественной его продукции?
И об этом — собственное его свидетельство: «Я в огромном долгу и со всей своей известностью часто кажусь себе Хлестаковым…»
В 1958 году, за два года до кончины, Пастернак говорил французской славистке Елене Пельтье: «Я очень изменился. Когда я перечитываю теперь стихи, писанные мной в молодости, я испытываю
Это не новость, поэты — народ капризный. Под горячую руку поэт может понести кого угодно, не исключая самого себя.
Но не будем возводить на Борис Леонидыча напраслину: хоть случалось ему позволить себе каприз, однако не в оценке собственного поэтического скарба, какую дал он ему на склоне лет.
В автобиографическом очерке, опубликованном после смерти автора, находим тождественную оценку: «Я не люблю своего стиля до 1940 года…»
В очерке поэт дал и пространное объяснение этой своей неприязни к собственным сочинениям молодых — да и не только молодых, ибо вплоть до 1940 года — лет: «Хваленая самобытность… в том числе и моя, проистекала от полной беспомощности и связанности…» И далее: «Слух у меня тогда был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившими кругом. Все нормально сказанное отскакивало от меня. Я забывал, что слова сами по себе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, которыми они увешаны… Я во всем искал не сущности, а посторонней остроты».
Было Пастернаку, когда написал он эти слова, шестьдесят семь лет — все предыдущие годы, до полста, он отнес, как видим, к периоду выкрутасов и побрякушек. Иными словами, по собственной оценке, не только фальшивым голосом пел он в те года, но и песни его были фальшивые.
Минем досоветские лета. Обратимся к двадцатым-тридцатым годам. Кем был в те годы, во дни сталинских партийных съездов индустриализации, коллективизации, сплошного наступления социализма по всему фронту и съезда победителей, поэт Пастернак? Был вполне большевистским бардом. Да таким, что не только самому ему ласково ручкой делали большевистские начальники, но еще и другим в пример ставили.
Да и то сказать: кому же ласково делать ручкой, кого же ставить в пример, если не автора «Кремля в буран конца 1918 года», «Девятьсот пятого года», «Лейтенанта Шмидта», «Высокой болезни», «Спекторского» и пр. и пр.!
За морем этих непогод
Предвижу, как меня, разбитого,
Ненаступивший этот год
Возьмется сызнова воспитывать.
Это из «Кремля…», в двадцать втором году напечатанного в Симферополе, в сборнике «Помощь», а год спустя — в журнале «Леф».
А это — из «Присяги»:
Все существо его во власти
Надвинувшейся новизны,
Коротким сном огня и счастья
Все чувства преображены.
С души дремавшей снят наглазник.
Он за ночь вырос раза в два.
К его годам прибавлен праздник.
Он отстоит свои права.
«Присяга»
Зачем потчевать себя, а тем более потчевать других баснями насчет того, что «небожитель» Пастернак и советская власть, дева со свинцовыми кулаками, не понимали друг друга. Ей-богу, понимали, и, было время, понимали друг друга ко взаимному, как говорится, удовольствию.
Конечно, случались размолвки, недоразумения, случалось поэту извиняться, оправдываться. Но у кого же не случалось: даже у самого Горького, даже у Маяковского, пока не стал он бронзовым, даже у сталинского рапсода и гимниста Алексея Толстого, разве одна лучезарь, одно сияние было во все их дни!
Товарищ Сталин, когда надо было решать с Мандельштамом, сам позвонил поэту Пастернаку, чтобы узнать его мнение, мастер или не мастер Мандельштам. К кому можно адресоваться с таким вопросом? Ясно, только к тому, кто сам — бесспорный, признанный мастер. Товарищ Сталин свое дело знал хорошо и насчет мастерства спрашивал у тех лишь, кто тоже знал свое дело хорошо.
За разговор с вождем две авторитетные дамы, Надежда Мандельштам и Анна Ахматова, выставили Борис Леонидычу крепкую четверку. Сам экзаменатор, товарищ Сталин, как известно, дал иную оценку. «Ну вот, ты и не сумел защитить товарища», — сказал товарищ Сталин и повесил трубку. Так говорят тому, кто провалил экзамен.
Дело здесь не в Мандельштаме: решение о переводе ссыльного поэта Мандельштама из Чердыни в Воронеж было принято до телефонного разговора, который товарищ Сталин имел с поэтом Пастернаком.
Но телефонный звонок, который никак не сказался на судьбе ссыльного поэта, очень сильно сказался на самочувствии поэта, пребывавшего на свободе.
Надежда Мандельштам рассказывает: Пастернак «остался недоволен своим разговором со Сталиным и многим жаловался, что не сумел его использовать, чтобы, добиться встречи… Б. Л. тяжело пережил свою неудачу и сам говорил мне, что после этого долго не мог даже писать стихов…»
Но в чем, собственно, была неудача: в том, что не удалось добиться встречи с Хозяином? А зачем нужна была Поэту встреча с Хозяином? «Мне кажется, — отвечает Надежда Мандельштам, — Пастернак верил, что в его собеседнике воплощается время, история и будущее, и ему просто хотелось вблизи посмотреть на такое живое и дышащее чудо».
Короче говоря, двигало Борис Леонидычем невинное и вполне извинительное чувство — любопытство. Что тут сказать: все люди любопытны, а у евреев так это просто родовая страсть.
Но вот вопрос: а было ли это действительно любопытство? То есть любопытство, конечно, было, но только ли любопытство? И вообще, оно ли составляло главную пружину?
«Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ею. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю».