Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Про себя, про двоих, оба написали и общий стих, программный, дав ему имя Гамлета, уподобленного Сыну:
Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту
……………………
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути,
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить — не поле перейти.
Еврей и русский, но оба крещенные в православную веру, Пастернак и Живаго обменивались родовыми своими чертами — родовыми чертами, как понимал, как признавал их один из них, поэт Борис Пастернак, ибо другой, поэт Юрий Живаго, существовал то как протагонист, то как альтернатива, то прямо как альтер эго первого.
В сорок шестом году, встретясь с Гладковым в московском метро, Борис Леонидыч поведал молодому другу, что «собирается… писать большую статью о Блоке». Те же думы, чуть не в те же дни, одолевали Юру Живаго («Елка у Свентицких»), и «вдруг Юра подумал, что Блок это явление Рождества во всех областях русской жизни, в северном городском быту и в новейшей литературе, под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века. Он подумал, что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом».
И что же? А то, что стоило Юре Живаго только помыслить о том, что статьи не надо, а «просто надо написать стихи», как Борис Пастернак тут же сочинил «Рождественскую звезду»:
Морозная ночь походила на сказку,
И кто-то с навьюженной снежной гряды
Все время незримо входил в их ряды.
Собаки брели, озираясь с опаской,
И жались к подпаску, и ждали беды.
Рождественская звезда «…пламенела, как стог, в стороне / От неба и Бога, как отблеск поджога, / Как хутор в огне и пожар на гумне. / Она возвышалась горящей скирдой / Соломы и сена / Средь целой вселенной…»
Это ли Святая Земля? Это ее пейзаж? «Стояла зима. Дул ветер из степи». Да кто же эту морозную ночь с навьюженной снежной грядой, с пламенеющим стогом, с хутором в огне, с горящей скирдой соломы, с пожаром на гумне примет за Вифлеемский край!
Если это Вифлеемская земля, тогда вся Россия — притом Россия в огне, в пламени революции — один сплошной Вифлеем.
Так видел Русь Пастернак, и соответственно так видел Живаго — видел не христианскую, не православную, видел языческую Русь с волхвами, с морозом, с волками, темным еловым лесом и хуторами в огне. Видел — в ее «сырой национальной сущности».
Корни этого видения уходили в детские годы одного и другого, ибо опыт первого общения с «Боженькой и святыми» был у них не то чтобы схожий, а попросту тождественный: «…небо наклонялось низко-низко к ним в
Московский еврейский мальчик, Боря Пастернак, через свою «полузвериную веру», мог ли иначе постигать нянюшкина бога, главного лесничего того леса, который его, Борю, окружал? Не мог. А ежели бы мог иначе, по-другому, то по-другому и было бы.
Но вот шарада: почему Юра Живаго, русский мальчик из православного московского дома, именитого роду, тоже обречен был воспринимать своего Бога как лесничего? Ведь для его родителей, для всех, кто окружал Юру, не был этот Бог лесничим, и ничем, ни иконным своим, в золоте и краске, ликом, ни перстами своими, ни одеждами не приводил на ум человека из лесу, лесничего.
Понятно, с годами все менялось, с годами Юра утратил робость и «чувствовал себя стоящим на равной ноге со вселенною». И точно так же, как его биограф и собрат по цеху поэзии Борис Пастернак, он уже не предавался безотчетно словам ритуала, а «требовал от них смысла, понятно выраженного, как это требуется от всякого дела, и ничего общего с набожностью не было в его чувстве преемственности по отношению к высшим силам земли и неба, которым он поклонялся как великим предшественникам»
Если не было ничего общего с набожностью в его чувстве преемственности к высшим силам земли и неба — обратите внимание: и неба! — если поклонялся он им как «великим предшественникам» — предшественникам чего? кого? — то спрашивается: в чем же состояла его набожность, в чем сказывалось его православие?
Пересматривая свою веру, пробуя все на зуб, он шел известной стезей талмудиста, который, с одной стороны, полагается на мудрость отцов и толкователей веры, а с другой стороны, имея прямой доступ к Вседержителю — ибо нет у еврея посредника между ним и Господом, — в конечном итоге почитает себя самого главным судьей в вопросах собственной веры.
Требуя смысла от слов своей веры, данной ему от предков, Юрий Живаго задавался теми же вопросами, что и Борис Пастернак, и точно так же, случалось, скатывался к богохульству на иудейский манер.
«Мне всегда казалось, что каждое зачатие непорочно, что в этом догмате, касающемся Богоматери, выражена общая идея материнства». Отсюда и вывод: Мария никакая не Богоматерь, а просто женщина — не дева, а именно женщина, как и записано у евреев — казус ее лишь возведен в символ непорочности зачатия, ибо нет зачатия — нет материнства.
Точно ли в те дни или в близкие к ним, когда Лялюша забеременела от «старого еврея» Пастернака и надо было решать судьбу ожидаемого сына — или дочери, — писаны эти строки романа, будут решать пастернаковеды. В пятьдесят четвертом, сообщает Ольга Ивинская, ей стало «трудно скрывать новую беременность». Но это была уже «новая» беременность, а регулярность в отношениях началась с апреля 1947 года, когда «я часто отворяла ему дверь в семь утра в японском халате с домиками и длинным хвостом позади…»