Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Есть намек — именно намек — у Эренбурга в книге «Люди, годы, жизнь». Роман огорчил его. Писать бы Борис Леонидычу стихи — «Я его любил, любил и люблю его поэзию», а «Живаго» не получился: нет у автора чувства истории и «поступи века так и не расслышал». И вообще — однако в прямой связи с романом, ибо «все написанное прежде было только школой, подготовкой» к роману — «почему, оглядываясь на свое прошлое, Пастернак попытался многое перечеркнуть? Может быть, в этом сказалось недовольство собой?»
И ответ, воистину, Павла Савловича: «Не знаю».
Анна
Случалось: благоговели и восхищались. Знаменитая Фаина Раневская, советская кинозвезда, когда закончили чтение главы из «Доктора Живаго», все повторяла своим басом: «Боже мой, ущипните меня, я сижу рядом с живым Пастернаком». А Борис Леонидыч, возмутясь до последней крайности, только ахал: «Боже мой, о чем вы говорите…»
Но бывало и по-другому. Борис Ливанов, ближайший друг, тоже знаменитый артист, прослушав «Доктора Живаго», сказал автору, что проза не его дело, что лучше бы заниматься ему своим делом — поэзией. В ответ на это Борис Пастернак объявил Борису Ливанову, чтобы отныне его ноги не было у него в доме.
Но, при всех страстях, повторяем, главного вопроса — почему герои получились картонные и почему язык романа доведен «иногда» до безобразия — не ставили. Не ставили по той же причине, по какой сам романист избегал всю жизнь разговоров о своем еврействе, равно как и об «интимной полутайне» своего крещения.
Разумеется, было здесь и тривиальное лицемерие, и годами выработанное советское интернациональное ханжество, особливо в кругах либеральной творческой интеллигенции, где неприлично говорить о национальном происхождении, где все мы художники — русские художники на русской ниве.
Но наряду с этим — лицемерием и ханжеством — была и прямая неспособность разобраться в племенных, в генетических особенностях видения художника, и опять-таки по той же причине, что всякое сказанное или писанное по-русски слово наперед рассматривалось не только как продукт русской изящной словесности, но исключительно как продукт русского духа, русской культуры.
Как же тут удивляться, что доктор Живаго, со всеми его рефлексиями, неуверенностью, озабоченностью, оглядками стороннего России человека, вплоть до прямого равнодушия к ее страстям-страданиям, не опознан был как переряженный в православные еврей Пастернак. Отрешась от своего еврейства, выработанного в буднях вековой российской истории еврея, Пастернак отрекся, неведомо для себя, и от России, ибо, соединенный с Россией органически, через стыки на кровяных сосудах, он был реальностью только в одной ипостаси — еврея.
Обрядившись в чужие одежды, лукавя с самим собою, он обречен был на фальшь, на картонность, на клюкву во все четыре стороны.
Но, жертва судьбы, он оказался одновременно и ее баловнем: первые хулители его, партия и советская власть, оказались и первыми доброхотами его славе, которую разнесли во все
Как говорят на Руси: не было бы счастья, так несчастье помогло. По советским, по большевистским меркам, не подвергавшийся гонениям — Ахматова восклицала: Пастернак — мученик? Пастернак — счастливец: печатали, деньги, поклонники. Какие гонения, когда! — испил поэт чашу горечи на закате дней, но не из жестяной кружки, как пивали собратья его в царстве-государстве ГУЛАГ, а из золотого кубка, отлитого Нобелевским комитетом.
Спасибо партии и родному советскому правительству, кабы не они, кто б в два дня, 25 и 26 октября 1958 года, прославил имя его на весь мир! Назовите еще имя, чью б славу подняли в день-два рычагом в полпланеты!
Помните: «Быть знаменитым некрасиво…» Кто писал: Пастернак? Ой ли! Некрасиво быть знаменитым, коли слава, хоть разорвись ты, а не идет. А уж если пришла, то держись за колпак, за корону обеими руками.
Помните, в «Докторе Живаго»: «Он разобиделся на что-то такое в жизни, на что не обижаются. Он стал дуться на ход событий, на историю. Пошли его размолвки с ней. Он и по сей день сводит с ней счеты».
О ком бишь слова эти? О себе — о ком же еще! А теперь — таперича! — баста, конец: кончилось бесславие — началась слава. Теперь уж не было нужды работать мальчика, простачка, шевалье, небожителя и еще надцать ролей того же сорта — теперь уж можно было открыться, быть самим собою: надменным, капризным, нетерпимым. «…В литературной среде уже ходили рассказы об его резкостях, ранее немыслимых».
Бедный Саша Гладков опускал глаза долу, чтоб не видеть своего кумира. А кумир «покорно стоял в фойе театра… и позировал журналистам при вспышках магния… И в искусственности позы, и в его лице чувствовалась напряженность. Он выглядел не победителем, а жертвой. Во всем этом было что-то оскорбительное».
А слава распростерла уже свои крылья. «Вчерашний трудолюбивый затворник, не читающий газет, превратился в модную и сенсационную фигуру. За ним охотились иностранные корреспонденты, ловившие каждое его слово».
Вот это и есть подлинная слава: когда за тобой охотятся иностранные корреспонденты, ловят каждое твое слово и разносят по всему миру. Тут дело не в том, что ты сказал, каково твое слово — на вес золота или не на вес, — а в том, что разносят его по всему миру. Мир — вот весы славы, единственное ее обиталище, ее капище.
Было время, Пастернак мечтал, что «Доктором Живаго» положит начало новой литературной школе. Он так и сказал Александру Гладкову: «Я пишу этот роман о людях, которые могли бы быть представителями моей школы — если бы у меня такая была…»
Но на мировую славу, нет, на мировую славу он не рассчитывал, ибо роман его был не для всякого читателя, а для читателя избранного, со спецподготовкой: «„Доктор Живаго“ представляет собой попытку писать на совершенно новом языке, свободном от старых литературных и эстетических условностей… Короче говоря, книга не предназначена для людей, которым не хватает соответствующей подготовки…»