Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
«Почему, — спрашивал себя Бабель в дневнике, — у меня непреходящая тоска?» И отвечал: «Разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде». Но писатель Бабель неизмеримо высоко поднялся над автором дневниковых записей — так высоко, как велела ему вековая мудрость его племени, которая говорила устами рабби Моталэ Брацлавского, последнего рабби из Чернобыльской династии: «Шакал стонет, когда он голоден, у каждого глупца хватает глупости для уныния, и только мудрец раздирает смехом завесу бытия…» («Рабби»).
Бабель раздирал смехом завесу бытия — типично еврейское занятие. Он хлопал в ладоши, когда его соседи танцевали; по совету реб Мордхэ, он пил вино, которого ему не давали; и не позволил себе ни единого «ой!», когда Кудря из пулеметной команды, спрятав у себя под мышкой голову старого еврея с серебряной
Смешной старьевщик Гедали, основатель Четвертого Интернационала — Третий Интернационал основал Ленин, — мечтает о сладкой революции, потому что революция, которая есть, а есть красный Октябрь, стреляет, и контрреволюция тоже стреляет — так в чем же разница? Он готов сказать революции «да», «но разве субботе мы скажем „нет“»? Гедали кричит революции «да», но она прячется и высылает вперед только стрельбу.
Мы привыкли к бабелевским рассказам и полагаем их естественными до такой степени, что перестали уже удивляться: а не чудо ли вообще эти рассказы, не чудо ли, что они вообще увидели свет! Когда умирает член партии красноармеец Брацлавский, последний сын рабби Моталэ, разве скорбит повествователь о смерти коммуниста Ильи Брацлавского? Нисколько! В горе своем он забывает уже о всякой осторожности, сбрасывает с себя обрыдлую маску кандидата прав Петербургского университета, и из нутра его, из вековых недр, рвется наружу сокровенное: «Он умер, последний принц, среди стихов, филакторий и портянок… И я — едва вмещающий в древнем теле бури моего воображения, — я принял последний вздох моего брата». Тут нет нужды объяснять, что за брат, по какой линии брат: уже была однажды, «Кладбище в Козине», речь о принце, похищенном у той же матери — у Торы.
Во дни египетского похода Наполеон ободрял своих солдат: «Солдаты, с высоты этих пирамид на вас смотрят сорок веков!» Казалось бы, какое дело французским солдатам до того, сколько веков смотрят на них с высоты египетских пирамид. Однако такова уж человеческая природа, и Наполеон, который тогда еще не был императором, но, безусловно, имел уже в своей голове мысли стать императором и, может быть, даже репетировал перед собой сцену, как он забирает из рук у папы римского корону и сам сажает ее себе на голову, был великолепный психолог и прекрасно понимал, какую власть над людьми имеет древность. Ибо древность — это право на высший, Божий суд.
С высоты сорока веков судит — не осуждает, но судит! — красную Конармию, не менее, а, очень может быть, даже более великую, чем наполеоновская армия времен египетского похода, еврей Бабель. Слово его тем больше весит, что сам он был солдатом этой армии, про которого комиссар Блиох, позднее директор кинокартины «Броненосец Потемкин», рассказывал Шкловскому: «Бабеля очень любили в армии. Он обладал спокойным бесстрашием, не замечаемым им самим. В Первой конной понимали, что такое бесстрашие» («И. Бабель. Воспоминания современников». М., 1972).
Как бы ни относились люди к Октябрю — одни, благословляя, другие, напротив, осыпая проклятиями, — никто не станет оспаривать того, что большевистская революция в России — узловой факт истории XX века. А Конармия сыграла в победе этой революции такую роль, что до сих пор юные пионеры поют на своих слетах о коннице Буденного.
И вот великое чутье истории, которое Бабель унаследовал от своих предков, привело его не куда-нибудь, а именно в Конармию. «О устав РКП! Сквозь кислое тесто русских повестей ты проложил стремительные рельсы» — так начинается рассказ «Вечер». А в последних его строках Галин, из газеты «Красный кавалерист», вещает с профетической одержимостью большевистского пропагандиста; «Конармия есть социальный фокус, производимый ЦК нашей партии. Кривая революция бросила в первый ряд казачью вольницу…»
Однако память человеческая коротка. Забвение не имеет власти только над летописцами. И сегодня, более полувека спустя, мы говорим: своей мировой славой
Будни русской революции Бабель представил в библейском слове и библейских красках. Говоря о Библии, я имею в виду Ветхий Завет, который начинает свое повествование с сотворения мира. И даже будучи слепым, нельзя не увидеть сверкания мировых молний в «Конармии», и даже будучи глухим, нельзя не услышать вселенских раскатов грома, перемешанных с бешеным цокотом копыт красной кавалерии.
Повторяю, каждый может именовать это на свой лад — зарей новой эры, или пришествием антихриста, или вообще концом света, однако масштаб событий уже задан великим летописцем, и кто доподлинно стремится постичь этот масштаб, должен мерить той же меркой, что мерил создатель «Конармии», а мерка эта — из первых пяти книг Священного Писания и комментариев к ним Раши, ибн Эзры, Рамбама.
Тора и Талмуд — плоть и кровь Бабеля. Кровь в библейском смысле, «потому что кровь есть душа» (Второзаконие, 12:23). Бабель был не единственный, кого дома понуждали в детстве изучать священные книги, но, Бог мой, сколько евреев, в их числе больших поэтов и писателей, отшатнулось, обретя независимость от отчего дома, не только от священных книг, но и вообще от своего племени!
Бабель не мог отшатнуться, Бабель не мог отречься от своего еврейства: еврейство было у него в крови. И когда советская Россия, сначала потихоньку-полегоньку, сначала со словом «родина» с маленькой буквы, а потом уже через специальный общесоюзный закон орфографии исключительно с большой — Родина — стала семимильными шагами двигаться к тому, что после войны с Гитлером окончательно вызрело в национал-большевизм, под всеохватные знамена которого сбиралось воинство по обе стороны от красного кордона, — глобальные масштабы явления вполне позволяют пренебречь некоторыми, больше известными здесь, на Западе, отклонениями — Бабелю-художнику фактически был подписан смертный приговор. И этот приговор стал приводиться в исполнение задолго до 15 мая 1939 года, 10.00 по московскому времени, когда Бабеля арестовали, задолго до января 1940 года, когда навеки перестало биться его сердце.
Процесс умирания Бабеля-художника был долгий и мучительный. Не надо быть патологоанатомом, чтобы признаки его обнаружить уже в 1930 году на страницах «Гапы Гужвы», главы из романа «Великая криница», опубликованной в 31-м году, в самый канун беспримерного голода, устроенного ВКП(б) своему народу. Еще не утратила былой своей силы уникальная бабелевская техника — у кобылы «в глазах тряслось лошадиное безумие», «беснующаяся, режущая ночь набросилась» на Гапу Гужву, которая сама себя именует блядью, — но размашистые эти образы не к месту здесь: они были бы к месту там, в «Конармии», когда земля, что называется, горела под ногами, а здесь, в Великой Кринице, где «плясали на свадьбах с платочками, опустив глаза и топчась на месте», они воспринимаются как плод тяжкой писательской натуги. И не то причина, что события здесь уже не того масштаба — партия через уполномоченных реализует свой план поголовной коллективизации, но то, что летописец конармии, который и людей, и дела их обозревал с библейских высот, здесь в каждой строке то и дело сбивается с тона и никак не может определить для самого себя, с какой же точки следует ему вести свой обзор. А не может по той простой причине, что в романе про коллективизацию, особенно в «год великого перелома», как поименовал его сам Хозяин, уж никак нельзя было писателю оставаться самим собою, нельзя было сберечь свой «стиль видеть вещи», тем более свой еврейский «стиль видеть вещи». И прямая фальшь лежит, как говорили одесские евреи, всеми своими четырьмя лапками на каждом слове Гапы в ее разговоре с уполномоченным по коллективизации Ивашко: «Не брезговай нашим крестьянством… Ходи с нами каравай делить… все твои будем, представник, только завтра, не сегодня…» Заявка на беспременный, стопроцентный успех великой революции большевиков «сверху», которая, как говорил Хозяин, была равнозначна по своим последствиям революционному перевороту «снизу» в октябре семнадцатого года, как видим, уже сделана чуть не в первых строках: «все (не какое-то там меньшинство или даже большинство, а все! — А.Л.) — твои будем».