Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
В своем стихотворении «Осень» Юрий Живаго рассказал об этих днях Бориса Пастернака:
Я дал разъехаться домашним,
Все близкие давно в разброде,
И одиночеством всегдашним
Полно все в сердце и природе.
……………………
Мы сядем в час и встанем в третьем,
Я с книгою, ты с вышиваньем,
И на рассвете не заметим,
Как целоваться перестанем.
……………………
Как роща сбрасывает листья,
Когда ты падаешь в объятье
В халате с шелковою кистью.
Обосновывать, оправдывать свои поступки, свои суждения ссылками на высшие инстанции — это у Пастернака сложилось с юности и не оставляло его до последних дней. Но сами-то ссылки продуцировал, сочинял он, Пастернак, и в романе не только одному доктору Живаго, но, пожалуй, всем или почти всем героям давал автор в обязательную нагрузку — чтоб довели до сведения читателя — и эти его ссылки, и эти суждения.
Доктору Живаго Пастернак назначил двоякую роль: и своих уст, и своих ушей, или, говоря языком техники, роль приемно-передающего устройства. Тексты же, информация в обоих случаях, естественно, шли от него — от писателя Пастернака.
Помните, Лара, которая никогда не занимала своих дум проблемами Иудина племени, вдруг разразилась тирадой об евреях: «Люди, когда-то освободившие человечество от ига идолопоклонства и теперь в таком множестве посвятившие себя освобождению его от социального зла, бессильны освободиться от самих себя, от верности отжившему допотопному наименованию, потерявшему значение, не могут подняться над собою и бесследно раствориться среди остальных, религиозные основы которых они сами заложили…
Наверное, гонения и преследования обязывают к этой бесполезной и гибельной позе, к этой стыдливой, приносящей одни бедствия самоотверженной обособленности, но есть в этом и внутреннее одряхление, историческая многовековая усталость».
И заключение, той же Лары: «Я не люблю их иронического самоподбадривания, будничной бедности понятий, несмелого воображения. Это раздражает, как разговоры стариков о старости и больных о болезни. Вы согласны?»
И что же ответил Живаго, которому в этом разе отведена была роль авторских ушей, ибо авторскими устами назначено было в этом монологе быть его зазнобе, Ларе?
Живаго ответил: «Я об этом не думал». Но тут же поспешил добавить: «У меня есть товарищ, некий Гордон, он тех же взглядов».
Ну можно ли сочинить большую нелепость: человек говорит, что не думал, и тут же уведомляет, что товарищ его, некий Гордон — по фамилии видать, из какого племени, — «тех же взглядов»! Стало быть, пусть не по своей, пусть по сторонней инициативе, однако же, думал об этом.
Но мало того. И своя инициатива была. Обратимся к части четвертой, «Назревшие неизбежности», глава одиннадцатая. Встретясь с доктором Живаго в прифронтовой деревне, Гордон наблюдал вместе с ним сцену гнусного глумления молодого казака над стариком евреем. Доктор приказал прекратить это глумление и некоторое время, потрясенный, молчал. А потом заговорил — заговорил горячо, с болью, как будто не спутник его, Миша Гордон, а сам он, Юра Живаго, принадлежал к тому же племени, что старик, над которым глумились: «Это ужасно… Ты едва ли представляешь себе, какую чашу страданий испило в эту войну несчастное еврейское население. Ее ведут как раз в черте его вынужденной оседлости. И за изведанное, за перенесенные страдания, поборы и разорение ему еще вдобавок
И вслед за этим, как будто для Юрия Андреевича Живаго для самого русский патриотизм есть понятие дискуссионное, он задался вопросом, на который сам же и ответил: «А откуда быть ему (патриотизму. — А. Л.), когда у врага они пользуются всеми правами, а у нас подвергаются одним гонениям. Противоречива самая ненависть к ним, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое».
Ну, как вам нравится этот православный человек, этот русский патриот, который восстает на своих, в защиту евреев. Более того, не входя в дискуссию насчет патриотизма, есть он у евреев или нет, Живаго сам доказывает — еврею! — что в России у евреев не только что достаточно, а и вовсе нисколько не должно быть патриотизма, ибо даже враг относится к ним лучше, наделяя их правами, которыми Россия всегда обделяла их.
Стало быть, думал Живаго о еврейском вопросе. Думал, как видим, с разных сторон: и с нравственной, и с гражданской, и с политической, и с философской: «Тут что-то роковое!»
Но вот загадка: когда именно стал думать, в какую пору своей жизни? На этот предмет нет в романе никаких объяснений. Не потому нет, что «своя рука — владыка», то есть хочет автор объяснить — объясняет, не хочет — нет. А потому нет, что в романе чуть не с первых страниц, явно ли, подспудно ли, идет разговор о евреях и еврействе, и ведет этот разговор сам автор, еврей Пастернак. Ведет свой личный, а не героев своих, разговор и, прикрываясь то одним, то другим лицом — точнее бы сказать, личиной, — выдает, соответственно собственной психологии и философии, на люди свои чувства и мысли. И потому все герои — евреи ли, неевреи ли — обращаются к еврейской проблематике, независимо от того, есть у них органическая надобность в этом или нет: надобность есть у автора, у Бориса Пастернака, то православного, то толстовца, то квакера, то богохульника и еретика. Но при всем этом всегда еврея, с родовым клеймом, которое не отмоешь, не сотрешь, ибо клеймо — в генах, в крови: не нами положено.
«Может ли человек скрыться в тайное место, где Я не видел бы его?.. Не наполняю ли Я небо и землю?..» (Иер., 23:24).
Наивный человек; еще и в шестьдесят мальчик, он грозился в письме сестре Ольге свести в своем романе «счеты с еврейством». Какая самонадеянность, какое ослепление: не видеть, не понимать, что не он сводил свои счеты с еврейством, а его еврейство — его же собственной рукою! — сводило счеты с ним.
Одержимый мыслями о реванше, мстительным чувством — рассчитаться раз и навсегда, тем более что и шанс уже исчерпывался: жизнь подходила к концу, — годы напролет он кроил мысленно свой роман, пока наконец, как художник и портной в театре марионеток, не приступил к прямому изготовлению кукол.
Кукла, как всякая кукла, вылупливалась и вылеплялась из идеи, с тем чтобы предстать, обряженной под человека, зрителю. Удачно выполненная кукла бывает столь похожа на человека, что про нее говорят: как живая. Именно «как живая», но, при всем сходстве, только «как», хоть и говорит настоящим человеческим голосом. Но и повадки, и голос, и речи — все не ее, все привязано, прицеплено к палочке, к веревочке, а веревочку, палочку ведет человек: его не видать, спрятался в подпол, а веревочку, какие фоны не выкрашивай ей, видать. А случается, и рука кукловода выскочит ненароком. Тут уж прямой конфуз выходит, ибо по законам марионеточного театра обнаруживать себя кукловоду не положено. Это против искусства.