Как дела, молодой человек?
Шрифт:
— Замолчи или я... — голос его сорвался.
Я тоже вскочил и выпрямился рядом с ним; я видел его морщины: они избороздили его лицо и доходили до самого рта, и мне стало за все так стыдно, что я не знал, куда себя девать. Мама смотрела на меня обалделым взглядом, и тут до меня дошло: они ведь считают, что их дела меня не касаются, что я ничего не понимаю, а я не мог им сказать, что все, решительно все понимаю, и что папа совершенно прав. Я опустил глаза, проскользнул между ними и бросился к себе в комнату. Прислонившись к косяку двери, я слышал каждое слово.
—
— Ребенок! Знаешь ли ты этого ребенка? Так же, как и меня! — Папа говорил тихим, сдавленным от стыда голосом. — Нелепые споры. Нелепые сцены. Нет мне дома покоя.
— Разве это из-за меня? Опять я во всем виновата! Почему ты не скажешь прямо! Я тебе не нужна — так и скажи!
— Прекрати комедию! — вскрикнул он резко. Затем упавшим голосом продолжал: — Я должен работать. А у меня нет ни времени, ни настроения. — Потом послышались быстрые шаги, словно бы гнавшиеся друг за дружкой, и голос мамы:
— Шандор! Куда ты идешь?
В прихожей хлопнула дверь. Я хотел выскочить, но почему-то остался на месте, прижавшись лбом к косяку двери.
Засунули меня в эту клетку, смотри и слушай из нее, сколько влезет, а сделать ничего нельзя. Я смотрю на облака, лавиной наползающие на Вермезэ, но мне их не разогнать. Разгонит их только ветер.
■
В комнате духота, и тиканье часов назойливо лезет в уши. Я тихонько отворил дверь; через щель в шторе мама смотрела на освещенный двор и на скрип повернула голову. Лицо ее было в пятнах, выбившаяся из прически русая коса дрожала. Я прислонился плечом к шкафу.
— Он ушел? — спросил я как только мог ласковей.
— Ушел. Разве ты не видишь?
Она отошла от окна и стала рассеянно собирать со стола посуду. Чашки, тарелки ставила как попало, и, когда водрузила последнюю, вся груда чуть не свалилась.
Вид этого бесформенного сооружения почему-то меня взбесил — куда она смотрит, ведь сейчас вся гора загремит на пол.
— Я говорил тебе, что он издерган, — тон у меня был, наверное, не слишком любезный.
— Знаю я, почему он издерган... Мне все совершенно ясно, — сказала она с раздражением и угрозой.
Все это было до скуки знакомо, как много раз виденный театральный спектакль, когда заранее знаешь, что будет дальше. Но папы уже не было, и она вела себя как ребенок, разбивший фарфор и пытающийся приладить осколок, сожалея об утраченном.
— Надо было смолчать... — рискнул я сказать вполголоса.
Она взвилась как ракета.
— Ты с ума сошел? Разве я мало молчу?
— Мало! — вырвалось у меня совершенно непроизвольно. Я тут же хотел все исправить, хотя и сказал то, что думал, но она не дала мне опомниться.
— Что?! Нет, это слишком. Я не намерена с тобой обсуждать! Чурбан бесчувственный! Убирайся! Не хочу тебя видеть. Вынеси посуду!
Я уже двинулся в свою комнату, и мне страшно не хотелось браться за липкую посуду. Целая гора ее высилась на краю стола и держалась только чудом.
— Ее нельзя вынести, — сказал я.
Она чуть не разревелась от злости.
— Нельзя? И этот совсем рехнулся! Господи, кругом одни безумцы, маньяки! — Она опять повернулась к окну и заломила руки.
Я разобрал шатающуюся посудную башню, потом составил устойчиво, симметрично: на глубокие тарелки поставил мелкие, сверху десертные, потом чашки — и понес в кухню. В это время в дверях заскрежетал ключ, я прислушался — ага, явилась взмыленная актриса.
Поздоровавшись, она сразу принялась трещать, убеждая, что только-только пробило восемь и потому она не опоздала. Ну, и штучка — так словчит, так соврет, что ни в чем ее и не заподозришь. А у меня ни малейшего желания постоянно выводить ее на чистую воду. Значит, только-только пробило восемь, а точнее, сейчас пробьет девять. Сила!
— Ну, хватит! Неси! Надоело за тебя отдуваться! — И я всучил ей поднос.
— Сам целыми днями шатается... а потом командует, — огрызнулась сестрица так, чтоб слышала мама. — Где папа?
— Где? Вот, в кармане. А-а, вытаращилась? Он ушел. Скоро придет.
Я вытолкал ее в кухню и решил, что мне, собственно, пора выходить из игры. Но тут мама, задумчиво расправлявшая на столе скатерть, спросила:
— Андриш! Как ты думаешь? Куда он пошел?
— Наверное, недалеко, просто пройтись... — сказал я мягко, вернее, изо всех сил старался говорить помягче. — Дома он больше не может.
Кати была уже в комнате и, как водится, закудахтала:
— Кто? Папа?
— Нет, епископ из Печа.
— Ох, объяснил! Предводитель бродяг! У папы дела!
— Заткнись, идиотка!
— Андриш! Как вы друг с другом разговариваете?
Ну, конечно, ведь я один разговариваю «друг с другом», поэтому сестрице замечаний не полагается.
— А ты вредина! Ты даже Аги выгнал! — сказала Кати.
Ну, погоди, и это тебе припомнится! Значит, Аги жаловалась... Интересно! А мне повезло — на мои дела маме сейчас наплевать.
— Заткнись! — сказал я с угрозой.
Тут мама заныла, что у нас друг для друга нет уже ни одного доброго слова, и вдруг упала на стул и разрыдалась.
Всхлипывала она довольно долго, и Кати сразу же бросилась к ней, обняла за плечи и, лаская ее, объявила, что я зверь и что лучше всего не обращать на меня внимания. Я стоял, не смея ни пошевелиться, ни прислониться к шкафу, ни выйти, потому что у мамы из глаз ручьем лились слезы, и она их не вытирала так же, как Кати: плачут они совершенно одинаково.
Обожаю подобные ситуации...
Но сейчас я был не особенно потрясен, потому что знал: все из-за папы.
— Сейчас же помиритесь! Протяните друг другу руки! — заговорила наконец мама, но смотрела почему-то на меня одного, причем довольно колюче. Я моментально протянул руку и даже скроил дружелюбную рожу, а Кати, подав руку, отвернулась и гнусно скривила губы. Я что есть сил сдавил ей пальцы, но она стерпела, не пикнула, только уши у нее покраснели.