Как меня зовут?
Шрифт:
Открыл глаза, и жизнь возрождается медленно, неохотно, мало-помалу. Плавно, очень постепенно приходит жажда покурить, так же осторожно, с ленцой расправляется влюбленность. Только-только проснувшись, выбравшись из постели, он как бы еще не любит, пребывая в тусклом беспамятстве.
Потом уже гомон дня, огненный наконечник сигареты и прожигающая сквозная тоска.
Андрей чуял, что потеряет Таню.
Переехав на “Пионерскую”, она все полнее отдавалась запою. Не работали, деньги шли от сдаваний квартиры. Их заботы сводились к той схеме, что муж-охотник
Глядя на ночь она швыряла себя за очередной выпивкой.
И, не сопроводив, пить уставший, млел.
Сию секунду очень ей не повезло. Задрипанные подростки завалили в кусты. Ядреные джигиты втянули в укуренную машину. Окружил милицейский патруль.
— Бухая?
В отделении обдерут как липку. Разведенные округлые колени, сочный ржач.
— Скажи: “Спасибо”. Громче!
Запекшийся рот.
И все они, переворачивая лепешку смуглого тела, обратятся к тату. Вот уж пожива… Покорябают, пощиплют, порумянят ее дельфина!
Берия, Берия — вышел из доверия…
Звонишь террористу, завтра его возьмут, и не можешь поверить, что телефон подслушивают. Речь, сопение, кашель ломаются в трубке, как сухие палочки, — и все бесстрастно наматывает пленка. Также трудно верить в предельную физиологичность, в завтрашний клубень червей, в отсутствие кружения духов. Неужели никто не мелькает за спиной? И разве нет перста Господнего, метящего прямо в темя?
Сойди с креста! Сойди! Заклинаем: сойди с креста! “По плодам узнаете”. Дай нам чуда! Кислыми фигами, хилыми смоквами жонглирует уездный ловкач. А чудо где? Плод, багровый и убедительный, который докажет: “Всемогущ…” Иначе обман, отчаяние, скандирование: “Распни!” — и толпа поднимается над собой, размашисто перечеркивая себя и шарлатана, не умеющего воскрешать.
Слышал ли Андрюша про благодатный огонь? — спрашивает Таня.
Он зевает? А зря. Это самый увесистый, переспелый плод, брошенный на весы веры. Таня сообщает: каждый год на Пасху в городе Иерусалиме, в храме Гроба Господня, ну и так далее… Не зевай, Андрей! Из года в год: патриарх заходит в алтарь, отсутствует какое-то время, выносит народу пучок горящих свечей. Молился. По молитве из камней сами зародились огненные капли. Раз в год. На Пасху. Капли, расточившие камни! Таня говорит:
— Если огонь нисходит на Пасху, может, и Христос воскрес?
Я зеваю, говорит Андрей, потому что у меня увеличивается сердце. Черепок, глупый, вмещает, но сердце шире головы, сердце не цепляется за уловки, оно раздувается, как ноздри быка… Я рассказывал про бабушку? Мне было семнадцать, к нам привезли бабушку с Урала. При ее приезде оказалось: она задевала куда-то пластмассовую палку. “Гиде моя клюшечка?” И снится бабушке старый морщинистый ровня: “Под горшком твоя клюшечка. В чемодане. Не в сумке, а в чемодане клюшечка, и горшок там, в чемодане”. С накипью зловонной горшок, липкая от лекарственной мази клюка… Я думаю: домовой это был, а не угодник Никола. Нашлась клюшечка.
— Спаситель навещает больных.
— А я знаю: розыгрыш — твой огонь. Жулик в алтарь зашел, испросил у небес прощения, достал из одежд зажигалку, зелененую, с белыми буквами “Cricket”. Допросить бы этого патриарха, прижать к ногтю, опрятного, расчесанного: как? прямо по плану: заперся в алтаре? и капли огня? а где твое потрясение? ты еще жив? откуда дежурность такая в повадках?!
— Ничего удивительного, — говорит Таня, — что ничему никто не удивляется. Столоверчение. Не перевернуло же мир. Смерч проносился, картины падали, тарелка плясала.
— Таня, давай покрутим стол! Я… Я заново рожусь, коли блюдце само шевельнется. Оживет блюдце — перерожусь, обещаю. Книгу напишу! Горы сверну! Шевельнется?
— Давай. Кого мы вызовем?
— Берию! Лаврентия Павловича. Берия — райская больно фамилия.
Муж снимает с журнального столика ящик компьютера. Жена стелит на полу старую простыню. Черным фломастером наносит чертеж. Обводит прихваченное с кухни блюдце. Терпеливо выписывает вдоль круга букву за буквой алфавит.
Напрасный труд.
Напрасно Андрей вспоминает бериевский видок: творческую лысину, нижнюю губу самомнения, скептическую складку подбородка, напрасно пальцы четырех рук висят над блюдцем.
Блюдце молчит.
Молчит.
Благая весть
Малиновка уместилась в километре от Нахабина.
Русский язык беспределен, вбирая упоение и отврат, ласку-таску, славное-страшное.
Ландыш, сойка, свиристель, но зоб, дупло, жаба. Буренка, но бык. Сталь, но чугун. Колодезная, шелковая, речистая, но (семейка упырей) свекровь, шурин, деверь.
Ездили в Малиновку к Тане на дачу.
Однажды в вечерней электричке череду торговцев нарушил старик с седым коком, желто засаленным. Темно-зеленый френч, плесневелые пуговицы. Он что-то выкликивал, перебил машинист, забренчало, монотоня, железо.
Вскинув экземы лба, побелев подбородком, старик бежал сквозь вагон. Он поддразнивал народ стопкой пестрых книг, прижатых к печени. Стук его сандалий потонул.
— Стелечки против потения… — уже искусно голосила торговка, огибая железные помехи.
Кругом дремали. Андрей вскочил, нагнал старика в тамбуре.
Получил Евангелие.
Вернулся к Тане.
На глянцевой обложке сияющий фермер, каштановая борода, каштановые локоны до плеч, сиреневая туника о трех глубоких складках, недвижно наглаживал маленькую голову стриженого ягненка.
— Этикетка консервов. — Андрей перелистнул. — Мой папа прочел и уверовал: “Каждое слово — правда”.
— Ты первый раз открыл?
— Сто первый.
И, дурачась, огласил колхозным говорком Горбачева: