Как много в этом звуке…
Шрифт:
Так вот Монблан.
Когда я сел с намерением написать в город Франкфурт благодарственное письмо, ручка попросту отказалась исполнять свои прямые обязанности. Вежливо, но твердо она показала, что бумага ей не нравится и она не намерена своим золоченым носиком елозить по этой рогоже, утыканной стружками, древесными хлопьями, какими-то вязкими волокнами. Она пронзала бумагу насквозь, оставляя на ней кляксы из божественных чернил, растекавшихся безобразными пятнами, причем пятна эти приобретали какие-то оскорбительные очертания — то форму кукиша, то неприличной буквы, а то и вообще такое изображали, что… Конечно, приложив волю, силу, твердость, я мог бы изложить свою благодарность, но отсылать такое письмо…
— Понятно, — сказал я вслух и, скомкав начатое
Забравшись на стул, я просунул руку за книжный ряд и нащупал там пачку бумаги, завернутую в газету. Это был мой тайник. В свертке я прятал настоящую финскую бумагу с водяными знаками, приберегая ее для замысла дерзкого и смелого, для которого только такая бумага будет достойна.
Отделив несколько листков, я посмотрел на ручку — как она к этому отнесется. Она одобрила мои действия, но большого восторга не высказала, будто заранее была уверена, что для нее всегда найдется приличная бумага.
Однако стоило мне написать единственное слово «Дорогая…», как я сразу почувствовал ее сопротивление. Опять что-то было неладно, опять что-то не нравилось. Перо бумагу уже не драло и кляксы не оставляло, но чернильная линия шла суховатая, прерывистая, буквы приходилось наводить по нескольку раз, да и в мыслях стояла какая-то оцепенелость…
— Не понимаю, — сказал я. — Вроде все в порядке…
Ручка расположилась в руке так, будто ее специально изготовили для меня. Ни одна ручка так вот сразу не объяснялась в любви, все они то капризно вываливались, ссылаясь на неспособность к близости, то впивались в пальцы невидимыми злобными заусеницами или оказывались настолько неопрятными, что хотелось сразу же выбросить их в форточку, именно такая судьба многих и постигла. Случались ручки, корчившие из себя оскорбленных, изнывающие от плебейской спеси, заранее уверенные, что попали в руки недостойные, что они созданы для судьбы куда более высокой… Их приходилось уговаривать, задабривать, чуть ли не обещать жениться. А эта все понимает, всему знает цену, но с характером…
Похоже, она брала меня в руки…
И тут меня осенило — руки! Я ведь пришел с почты, да так в радостной суете и не помыл их…
Монблан добилась своего — через полчаса я был чист, гладко выбрит, от меня пахло какой-то приятной жидкостью, на стопке белой бумаги с водяными знаками, как на свежей простыне, томно возлежала Монблан, нисколько не стесняясь роскошных своих форм. Похоже, она решила пока остановиться в своих требованиях, и мне с необыкновенной легкостью удалось написать довольно сложное письмо, где, помимо искренней благодарности за царский подарок, я должен был проявить гордость гражданина великой страны, не теряя достоинства, рассказать о себе, расспросить о жизни на Западе, поделиться невинными новостями, не касаясь забастовок, колбасы и мыла. Сложность заключалась в том, что письму предстояло получить одобрение тех невидимых миру служб, которые наверняка заинтересуются — с кем это ведет столь оживленную переписку странный гражданин, что он имеет в виду, восторгаясь Монбланом, на что намекает, к чему ведет и нет ли здесь скрытой опасности для нашего общественного устройства.
И с этим я справился за десять минут. Небывалая удача.
Далее мне предстояло довольно унизительное исправление рассказа, который вроде бы кто-то где-то собирался опубликовать. Работа была тем более неприятная, что сам редактор не представлял, чего именно он хочет, что в рассказе показалось ему чреватым для государства, а что недостаточно художественным. Чувствуя полнейшую свою беспомощность и в это же время зная о полнейшей своей власти, он время от времени доверительно приговаривал: «Ну, здесь ты и сам видишь, верно?» И мне ничего не оставалось, как кивать, делая вдумчивые и озабоченные глаза. При этом в них хоть на секунды должна была появляться растерянность — дескать, как же это я оплошал, как не заметил столь вопиющей несуразицы! И вот теперь мне нужно было самому придумать себе замечания, причем я должен был обнаружить и устранить такие недостатки, чтобы они понравились редактору, чтобы в них проявилась бы его проницательность, литературный дар и готовность бескорыстно помочь собрату, то есть мне.
Не колеблясь ни секунды, я изменил название — вместо «Печальной неожиданности» недрогнувшей рукой вписал «Неожиданная печаль», потом поменял местами первую и последнюю страницу и, к своему радостному изумлению, обнаружил, что работа закончена и рассказ действительно обрел необходимые качества — бравурное начало и многозначительный конец, наводящий читателя на продолжительные нравственные раздумья, а в названии появилась тайна и этакая интимная грустинка.
В последующие два часа я закончил работу, которую намечал на ближайшую неделю, и, с благодарностью закрыв перо колпачком, поставил ручку в стаканчик на полке. И сразу же почувствовал ее недовольство, кажется, даже услышал ее возмущенный голос. Она не желала стоять рядом с другими ручками в одном стакане. Действительно, ручки, которыми я пользовался до сих пор, и сами почувствовали себя оскорбленными от столь высокородного соседства, Монблан как бы подчеркнула их убогость и дешевизну.
Я взял одну из них… Едва ли не самую давнюю мою ручку. Трещину вдоль всего корпуса пришлось затянуть изоляционной лентой, но лента отставала, и я закрепил ее тонкой проволочкой. Грязно-серая пластмасса, смятая резьба, дыра для шарика, которую пришлось расковыривать шилом, а незасыхающие комья пасты отваливались в самых неожиданных местах, размазывались по бумаге, и, кроме жалобы по поводу протекающего унитаза, этой ручкой ничего писать было просто нельзя. Однажды я все-таки рискнул и написал прошение о путевке.
Отказали.
Сделал еще одну попытку, попросил направить в командировку — опять отказ.
А вот из домоуправления ответили сразу. В тот же день пришли и починили бачок в туалете. Разумеется, ручке с такой репутацией стоять в одном стакане с Монблан… Я молча сунул ее в нижний ящик стола. Пришлось спрятать подальше и несколько других.
Новенькая не возражала.
Надо сказать, что отношения с ручками у меня всегда были напряженными и запутанными. В школе неведомая мне еще тогда, могущественная лень заставляла меня втыкать стальные перья в парту и, чуть наклонив, делать их непригодными для письма. А если кто из учеников слишком уж старался и усердствовал, то с его пером можно было поступить точно так же и уравняться с ним в учительских глазах.
А потом еще были игры в перья, помните? С отточенной сноровкой надо было завести носик своего пера под бок лежащего пера противника и щелчком перевернуть его кверху брюшком, а потом снова перевернуть спинкой кверху. И перо считалось выигранным. Десятками стальных перьев мы наполняли спичечные коробки, которые своей тяжестью обрывали карманы, мы продувались вдрызг, настолько, что нечем было делать уроки, наловчились даже писать заточенными куриными перьями. А ведь было — я делал уроки куриным пером! Правда, после этого моя тетрадь недели две висела рядом с директорскими приказами на обозрение всей школы. Моим позором Полина Семеновна пыталась победить наши забавы. Бедная-бедная! Проходят тысячелетия, а никому еще не удавалось отвадить человечество от азартных игрищ. Мы играли перьями на уроках, на переменках, оставались после уроков, все соседние магазины были опустошены. Проигравшись, мы выдергивали перья из ручек наших примерных и старательных одноклассниц, выменивали их у простодушных первоклассников, а то и попросту отнимали.