Как много в этом звуке…
Шрифт:
— Юрий Иванович, — смятенно произнес я, — не тем ты занимался всю жизнь… Тебе бы стихи писать, а не картины… Ты так никогда не говорил.
— Заговоришь! — он бросился в кладовку и вынес оттуда уже знакомую мне раму. В нее был вставлен чистый холст. Да, цвета здорового куриного яйца. И, судя по всему, курица эта питалась зернышками, а не комбикормом несъедобного зеленого цвета.
— И что ты хочешь на нем изобразить?
— Не знаю, Витя. Я боюсь к нему прикоснуться. Все мои задумки кажутся недостойными. Видишь, как рама поступила с моим гривенским пейзажем!
— И правильно
— Ты так думаешь? — опечалился Юрий Иванович.
— Напиши на этом холсте автопортрет. Если что не так — рама поправит.
— Портреты — это не мое… Если и пишу, то своих, по просьбе… — попробовал было возразить Юрий Иванович, но я был тверд, что-то придавало мне твердости. Поселилась где-то во мне уверенность, что все произнесенное мною — истинно и правильно.
— А что, — пробормотал Юрий Иванович, сдаваясь, — хоть у меня и перебиты крылья, да и огня былого в моторах почти не осталось… Чем черт не шутит! — он сверкнул очами. Не Москва ль за нами! — Чем черт не шутит! — повторил он, и на этот раз я услышал в его словах металлический отзвук, не его это был тон, не он это произнес. Да Юрий Иванович и сам это почувствовал, смутился, побежал к чайнику, сунул вилку в розетку. — Чайку маханешь? — спросил он, обернувшись.
— Махану, махану, — ответил я.
У меня всегда возникает ощущение, что произнесенное второй раз слово как бы перечеркивает и первое, и самое себя. «Ты меня любишь?» — спрашивает девушка. «Люблю, люблю!» — отвечает ее парень, и ей становится ясно, что не любит. Вот и у меня это так же прозвучало, невольно, не хотел я отказываться от предложения Юрия Ивановича. Чтобы скрасить неловкость, я полез, все-таки полез в свою сумку за снимками. Вынул конверт, сунул в него руку, нащупал снимки и извлек их наконец на свет божий.
Первым был снимок Зины. Я узнал ее по худоватым, усохшим уже ногам, обтянутыми серыми джинсами. И пальцы ее с фиолетовым маникюром были вполне узнаваемы на золотой раме. С двух сторон рамы были пальцы, из чего можно было сделать вывод, что раму кто-то держит. И размокшие сапожки тоже были мне знакомы…
Я внятно рассказываю?
Сапожки на месте, и штанишки, какие ни есть, и пальчики с фиолетовыми ноготочками тоже присутствовали на раме в положенном месте, изысканно даже получились…
Ребята…
В раме было пусто! Не было в раме Зины! Внутри можно было увидеть замызганную штору, решетку на окне, в нерезкости, уже за окном, различались желтые листья в свете фонаря, смазанный контур прохожего…
А Зины не было.
— Зина сегодня заходила? — спросил я.
— Знаешь… Нет. А обещала. Загуляла где-то Зина…
— И не звонила?
— Вроде нет…
Я протянул Юрию Ивановичу снимок. Он взял, всмотрелся, подошел к окну, чтобы лучше видеть, недоуменно поднял на меня глаза, но в них было больше смеха, чем недоумения.
— Во дает! — сказал он почти восхищенно. — Как это ей удалось?
Я уже говорил, что Юрий Иванович ничему не удивлялся, все в мире воспринимая как нечто естественное и закономерное. Если бы сейчас в мастерскую влетела баба-яга на помеле, то он только бы и спросил:
— Чайку маханешь, бабуля?
Я набрал номер телефона Зины. Трубку долго не поднимали. Наконец я услышал грубоватый мужской голос:
— Слушаю вас.
И я положил трубку.
В тот момент мы еще не знали, что Зину уже увезли в морг, что дочка дает признательные показания, а возле Зининой матери сидит врач скорой помощи.
На следующем снимке был сам Юрий Иванович. Я узнал на раме его тяжелые, сильные пальцы, ниже рамы были знакомые мне наглаженные брючки, осенние ботинки, он и сейчас был в этих ботинках.
А в раме…
В раме был улыбающийся паренек в гимнастерке с распахнутым воротом и шалыми глазами — они у него и шестьдесят лет спустя оставались такими же. Юрий Иванович долго всматривался в снимок, как умная собака, склоняя голову то в одну, то в другую сторону, и наконец радостно посмотрел на меня.
— Так это же я, Юрка, — сказал он, сияя. — Сорок четвертый год, Латвия… А я как раз немецкий самолет сбил! Из винтовки! Хенкеля, между прочим, сбил, это тебе не хухры-мухры! Так здорово получилось!
Я знал эту историю. Юрку только призвали в армию, в сорок четвертом, он еще не знал, как опасны немецкие самолеты, которые на бреющем полете поливали наши позиции свинцом из пулеметов. И когда все его товарищи дружно бухнулись на дно окопа, прикрыв головы руками, он из своей винтовки продолжал стрелять по приближающемуся хенкелю. Отстреляв обойму, он схватил лежавшую рядом винтовку и начал палить из нее, потом из третьей винтовки. А вы знаете, какая прицельная дальность у наших старых винтовок? Три километра! Это вам не шмайсеры немецкие, из которых с пятидесяти метров в окно не попасть. Вот из третьей винтовки и удалось Юрке влупить в бензобак. Трассирующей пулей, между прочим. Хенкель взвыл, как раненый зверь, попытался набрать высоту, но рана оказалась смертельной. Дотянул бедолага до ближайшей опушки, нырнул за лесок и пропал с глаз. А через секунду — грохот взрыва и черный дым в синие небеса.
Ничего Юрке не дали, ни ордена, ни медали, хотя на героя тянул парень. Наутро его часть перевели в другое место, потом расформировали, потом началось наступление, а это вообще кошкин дом и полная катавасия. Так и прожил Юрий Иванович Рогозин неназванным героем, непризнанным художником, но никуда не писал, ничего не просил, стеснялся.
А могло все иначе сложиться, и другая была бы жизнь.
На третьем снимке был я. Себя я узнал по вельветовым штанам и черным мокасинам. И внутри рамы я был вполне узнаваемым — скудная растительность, седая бороденка… Ну и так далее. Но что странно… Я был в черном смокинге, белой рубашке и, самое главное, ребята, самое главное, — при бабочке. Я никогда в жизни ни единого раза не надел бабочку. Видимо, мне это еще предстоит. Рядом со мной стоял в таком же торжественном наряде неизвестный мне старичок, но откуда-то я знал — это шведский король, и он в своем дворце вручал мне диплом, свидетельство о какой-то награде…