Как нельзя лучше? Отечество ушедшего века в уколовращениях жизни
Шрифт:
В своей стране еще хуже. Взял да и безо всякого объяснения взвалил после войны ответственность мужчин перед женщинами в матримониальных делах: в случае ее беременности или женись, или плати алименты, были бы только свидетели, что они встречались. Ну там танцы, кино, парк. Девушке тех лет дружить с кавалером – все равно что быть замужем. О ДНК тогда и не слыхать было. О том, кто ей ребенка внедрил, знала только она, да и то не всегда уверенно. А ответственность у него такая же, как у мужа. И, небось, еще и в райские эмпиреи надеялся угодить дамский благодетель!
Кликни, и вспомнится
Пересвет любил иногда связывать отдельные эпизоды собственного прошлого и особенно детства с какими-нибудь большими прошлыми делами. Заговорят телевидение или радио о каких-то
Данная ему пацанами кличка Пересвет появилась благодаря словечку «перебор», которое у него заменяло много всяких выражений, начиная от «иди-ка ты» и кончая одобрительным «негрубо». Им же, как водится, стали окликать и самого. А как-то при игре в прятки вместо «и так видно» вырвалось «пересвет». Достаточно было потом пару раз пересказать словесный сбой среди прочих насмешек, и пустячный эпизод породил его пожизненное прозвище. Когда стал писателем, ему не пришлось придумывать себе псевдоним, все равно лучше не придумаешь. Не то что у его коллег по литературному цеху Трясогузки и Гузнотряски. Впрочем, их псевдонимы он придумал сам.
Кот Булька сосредоточенно мурлычет себе под нос. Медленно листая старый толстый и увесистый том, сохранившийся каким-то неведомым образом на полках с той эпохи, Пересвет беспечно подумал: «Где-то тогда я был Кликни, и вспомнится еще только зачат. В поезде они как-то познакомились». Однажды он поймал себя на том, что помнит своих стариков почему-то уже в их преклонном возрасте, вернее сказать, в памяти сохраняется их образ уже сильно постаревших, даже если всплывают события времен его детства. «Наверно, потому, что самые последние встречи самые памятные». А вот дядька отца, наоборот, так и остался навсегда неунывающим шутником. Встреченный лишь однажды в последние годы, он выглядел сильно постаревшим и в общем-то уже совсем другим человеком. «А когда он принес эту книжищу? Помнится, поставлю ее на ребро с раздвинутыми корками – домом служила. Зверюшки под ней между листами помещались. Я еще тогда подумывал, что хорошо бы половину листов выдрать, чтоб не мешались, когда в дом клал что-нибудь».
– И-и-и сколько у тебя гербовой-то. Подарил бы листок. А то, случись прошение писать, и нету, – прозвучал вдруг скрипучий старушечий голос, на который он даже не скосил глаза и не прекратил перебирать страницы. Он знал, что это рядом с его плечом нарисовался в воздухе образ гоголевской помещицы Коробочки с лицом одной известной старой артистки. Кот Булька даже усами не пошевелил и вообще ничего не заметил. Для него, серьезного и самостоятельного животного, пустяки даже и не существует. Слова персонажа из классического романа как-то сами собой застряли в памяти и то и дело всплывали без всякого повода, будто сами были хозяевами своего поведения, и теперь, замеченные мельком между строк, моментально ожили в полновесную картину. «Она, помнится, показалась утром перед закупщиком мертвых душ, кажись, в палевом платье. Интересно, что это такое – палевое? Ткань? Или, может, фасон?» – лениво размышлял он. Мысли сами собой и неторопливо переместились с помещицы и ее платья на полузабытые разговоры о моде и тканях той же эпохи, когда под книгой прятались игрушечные зверята.
Отец подтрунивал всегда с серьезным видом и был великий дока изобретать придирки. Ненастье легко превращалось у него в повод попенять верной спутнице жизни: «На дворе у хорошей хозяйки всегда хорошая погода, когда стирать, когда сушить, когда полоть, когда окучивать. А что у тебя за окном делается? И не надо мне, дорогая, – отчеканивал он слово за словом, внимательно высматривая мух на потолке, – отговорками голову морочить». Было и немало других. «Заботливая жена называется. Муж у ней стареет каждый год. Вон уже и тридцать четыре. Не удивлюсь, если через год и тридцать пять стукнет. Сама так тонкая, как гимназистка». «Посуду заставляет нас с сыном помыть, пока дрова в печке не прогорели и вода на плите горячая. А чего ее мыть? Завтра опять есть будем».
Разговоры же о тканях и нарядах всегда были поводом только для безобидных насмешек, да и насмешек в общем-то над собой. Всерьез обсуждать такие темы ему было не дано природой.
– Помнишь, я говорила про крепдешин с ажурным рисунком? – начинала мать. – Посмотри. Сейчас я тебе покажу. – Расхваливать пышными эпитетами расцветку он принимался еще только когда она направлялась к комоду, тяжеловесному резному сооружению в углу, способному противостоять танку.
– Цвет на этот раз, прямо надо сказать, твой, ну просто твой, и все. Чудо как хорош! Кто бы мог подумать, что так разбираешься. Обычно-то у тебя все как-то наперекосяк, а тут… – И, довольный тем, что та остолбенела с опущенными руками перед дверцей, вперил взгляд в потолок, старательно изливая комплимент за комплиментом. – Ты знаешь, такой утонченный, оказывается, вкус у тебя. Восторг, да и только. – Та еще раздумывает, взяться за ручку дверцы или швырнуть в него чем-нибудь. Ему-то, конечно, предпочтительнее было бы, чтобы в него что-то полетело, однако ей нужен серьезный разговор. Он же именно в тот момент, когда предмет обсуждения извлекается на свет, сосредоточивается на пепельнице, в которой вдруг обнаруживаются какие-то невидимые изъяны, и демонстрирует всем своим видом, что про цвет сказано уже все исчерпывающим образом. – Можно блузку с кокетливой бейкой по воротнику и манжетами, а можно платье с коротким рукавом, – выговаривает он, сосредоточенно вертя перед глазами увесистое изделие из толстого стекла. И оказывается уже просто спиной к ней и ее ткани, будто собирается с пепельницей удалиться. – Можно…
– Посмотри сюда! – слышит он строгий нетерпеливый оклик.
– А, что?
– Вот. Смотри.
– Ну что я тебе могу сказать? Это крепдешин. Рисунок, я бы сказал, ажурный, – старается он припомнить, что еще она ему про него говорила. – Вот так, я думаю, будет хорошо, а вот так еще лучше. – Имеется в виду, конечно, не приложенная к ней ткань, а попутные вольности руками.
– Я вот думаю – блузку и к ней мою сиреневую косынку. – Но останавливается. – Мама на днях должна быть. А нет, так и сама к ней на той неделе наведаюсь. Главное, теперь он у меня есть, я на этот крепдешин давно глаз положила. Есть, есть и есть! – скорее пропела, чем продекламировала она, когда ткань уже снова отправлялась в шкаф.
Кот Булька, никогда не свободный от служебных обязанностей – потому что люди глупы и беспомощны даже против мух, – подремывает. Он и на этот раз располагается под портретом, но только не посреди рабочего стола, а немного в отдалении от кресла, занимаемого хозяином.
Писатель еще оставался там, в череде реальных событий прошлого. Но потом вздохнул, скользнул взглядом по портрету, поизучал несколько безмятежно дремлющего собрата и, окончательно стряхнув с себя воспоминания, стал погружаться в тот мир творчества, мир, про который нельзя сказать, что был или есть в нем. В этом призрачном, лазурно чистом мире нельзя просто быть. В нем можно только пребывать и только воспарять.
Умей, дюймовочка, быть беззаботной
«Мы сидим под большой развесистой клюквой», – слова выдающегося враля, которому пришло однажды в голову убеждать всех, будто добрался до холодных российских просторов. Они всегда ввергали ее в неудержимые фантазии, и она легко и с удовольствием воображала себя под высоким, далеко выше головы травянистым стеблем толще руки, и высоко над головой густо красный плод размером с тыкву; дорисовывались сюда воображением и мясистые листья фикуса, но только еще более распростертые, чем сам увесистый плод. Сама она оказывалась Дюймовочкой, а соломинки, соответственно прочнее бамбуковой палки, вздымаются еще выше, а чуть поодаль – сказочно-диковинный оранжевый бутон, напоминающий по форме только что начавший набирать силу кочан, и вокруг пестрое разнообразие мелких цветов и ярких бабочек.