Как перед Богом
Шрифт:
Вопреки распространившемуся теперь мнению о невыносимом притеснении евреев в СССР говорю, что лично я не ощущал того отношения, которое называют антисемитизм. А если иногда и ощущал, то происходило это не от государства, а от отдельных невежественных и обозленных неудачами личностей. Мне больше запомнилось другое: когда наши отцы шли вместе в атаку против действительно ненавистного всем фашизма, они не спрашивали друг друга какой они национальности. И одинаково помогали друг другу, де лились кровью для раненых, а если было надо, то и умирали друг за друга, не раздумывая, кто и какого рода. Это были настоящие советские люди, а не так называемые «совки», которые всегда прятались за спины других…
Я
Меня спрашивают: а вас в детстве дразнили или еще как-то делали вам плохо? Отвечаю: меня очень тяжело было обидеть, потому что я был таким, что мог за себя постоять…
Говорят: это значит, если что — сразу в ухо или по зубам? Отвечаю: не так, чтобы сразу по зубам, но, во всяком случае, особых вольностей по отношению к себе не допускал. У меня были дружки, с которыми я был, как три мушкетера: один за всех и все за одного. И в школе, и в пионерском лагере я всегда был первым. Так что ни у кого не появлялось желания сделать мне какую-то гадость.
Снова и снова интересуются: не ощущали ли вы, особенно в детстве, антисемитизм? И я снова и снова, в который уже раз повторяю одно и тоже: нет. Потому что в СССР не было государственного антисемитизма, а был конкретный антисемитизм со стороны отдельных личностей, с которыми я боролся всеми доступными средствами. Сейчас, к сожалению, в этом вопросе приходится прибегать только к политическому диалогу или к какому-то общественному осуждению. А раньше за разжигание межнациональной розни можно было и срок получить. В крайнем случае, можно было просто… элементарно разобраться: услышал обзывание типа «жидовская морда» — подходил и…
Подсказывают: в ухо или в нос… Отвечаю: ну… принимал меры во всяком случае. Нет, в советские времена я этого ощущал. Не ощущал! В советские времена в этом отношении строже было. Безнаказанно никто рот не открывал. И в детстве, и в юности никто меня этой проблемой, как Жириновского, не замучивал. Да и рос я не в простой среде. Все-таки в Горном техникуме, где я учился, обучались в основном фронтовики, которые прошли суровую школу войны и всему знали цену. Ценили людей по их качествам, а не по национальности. Они в эти игры не играли сами и не допускали ничего подобного со стороны других. Ни-ког-да!
Я вспоминаю детство. Еврейский хлопчик из Донбасса, которого, как Сталина, назвали Иосиф. Вот Добрюха спрашивает меня, имея в виду мою склонность к пению, не происходит ли моя фамилия… «Кобзон» от украинского слова «кобза», означающего струнный музыкальный инструмент? Красивая могла бы получиться легенда, если вспомнить великого кобзаря Тараса Григорьевича Шевченко. Но… нет, не происходит. Скорее, если не обращать внимания на букву «б», случайно заменившую букву «п», то происходит она от слов «коп» и «зон». А они, по-еврейски, насколько я понимаю, значат «голова» и «сын». Стало быть, «голова сына».
ПЕРВАЯ ПЕСНЯ
Странное дело. В детстве я всегда был отличник и… одновременно хулиган. Но не в том смысле, что антиобщественный элемент, а просто никогда не отказывался подраться, если драться нужно было, как говорится, за справедливость, то есть был я хулиганом иной породы — мне нравилась роль Робин Гуда. Для мамы я оставался «сынуля», а улица звала своего командира Кобзя. Улица, конечно, затягивала и меня, но никогда не мешала хорошо учиться. У мамы сохранились похвальные грамоты с «Лениным и Сталиным» — в основном за мою учебу. Но есть среди них и такие, которые свидетельствуют, что я был победителем и на олимпиадах по художественной самодеятельности. Одна из них — девятилетнему Кобзону «за лучшее пение»… Мне тогда, в 46-47-м, здорово нравилась песня Блантера «Летят перелетные птицы». Пел я ее просто от души… в Донецке, а потом и в Киеве. Когда через время показал эту грамоту Блантеру, старый композитор расплакался.
…Как певцу-победителю украинской олимпиады мне дали путевку в Москву. Я не помнил родного отца, но, когда пришло время ехать в столицу, мама сказала мне: «если хочешь, повидайся с родителем». И я повидался. Однако его отношение к маме и мое благодарное отношение к отчиму сделало наше общение очень формальным. Он отвел меня, как сейчас помню, в Детский мир на Таганку. Купил мне какой-то свитерок, еще чё-то купил. Я поблагодарил. А он сказал, что у него завтра будет хороший обед и… чтобы я приходил. Еще сказал, что у него и в новой семье уже два сына…
В следующий раз мы встретились, когда я стал известным артистом: просто мне до зарезу нужна была московская прописка. Я заканчивал Гнесинский институт. И чтобы расти дальше — необходимо было остаться в Москве. Весь Советский Союз распевал мои песни: «А у нас во дворе», «Бирюсинка», «И опять во дворе», «Морзянка», «Пусть всегда будет солнце»… Да мало ли было успехов, которых я успел добиться на эстраде, но, как назло, у меня не было московской прописки. И бывший отец не отказал мне. Это был 1964 год.
ПЕРВЫЙ ПОЦЕЛУЙ
Все когда-то происходит впервые. Мою первую учительницу звали Полина Никифоровна. Хороший человек. Как звать — помню. Навсегда помню. А вот фамилию… забыл. У нее я научился писать и читать, рисовать и считать только на «пять».
А вот петь, пожалуй, научился сперва от мамы, а потом уже продолжил на уроках пения и в кружке художественной самодеятельности. Мама очень любила петь романсы и украинские песни. У нее был патефон и много пластинок.
Нравилась ей песня «Дывлюсь я на нэбо, тай думку гадаю…» И мне тоже понравилась. Я любил подпевать маме. Долгими вечерами при керосиновой лампе это было какое-то волшебное, какое-то завораживающее действо и зрелище. Тоску сменяла радость, слезы — веселье, когда пела свои любимые песни мама. И, вероятно, именно тогда я навсегда «отравился» пением. Песни стали моими наркотиками. Пройдет целая жизнь. И в 2001 году, когда часы начнут отсчитывать, быть может, мои самые трагические минуты, когда мое «я» будто маятник, будет колебаться между жизнью и смертью, а потом врачи скажут, что я все-таки останусь жить, первое, что я попробую сделать, — это проверить: а сохранила ли моя па мять хотя бы какие-нибудь песни? Я тяжело начну вспоминать незабываемые строки и с трудом, хотя бы мысленно, произносить отдельные слова, а затем рискну попробовать… петь, чтобы узнать: не отказал ли голос?! И узнав, что голос возвращается, и что я опять буду петь, я пойму, что жизнь моя действительно продолжается. И я опять смогу выходить на сцену и быть рядом с моей Нелей… с моим единственно верным до конца другом. Все когда-то происходит впервые.
С первого класса вела меня Полина Никифоровна. Добрая такая «мамка» была. Потом приходила она на концерт, когда я выступал в Краматорске. Как сейчас помню, конец 45-го… Странным образом тогда мы учились: когда нужно было писать, худющие, но горячие, отогревали мы под рубашками чернильницы с замерзшими чернилами и писали… между строк… на газетах. Чтобы не стучать от холода зубами, сжимали губы. В классах стоял мороз, но не в силах он был заморозить наши души, которые после Победы горели такими страстями и такими мечтами, что казалось ничто на свете не сможет их погасить. Все это было. И я помню это. Помню. Я хорошо это помню… 6-я мужская средняя школа… Быков Леня, будущий знаменитый Максим Перепелица, учился в моей школе. Был он старше меня на два года. Но только позже мы обнаружили, что мы… из одной школы!