Как птица Гаруда
Шрифт:
Когда я очнулся, я увидел Непрядвина, он переоделся в штатское и стал совсем серым.
Он мчался к берегу, где его должна была ждать лодка. Лодку он нашел. Миноносец тоже. Но когда он поднял глаза, он увидел на флагштоке миноносца алое полотнище — знак восстания.
Он долго на него смотрел, потом вылез из лодки и побрел в степь.
Но назад пути не было. Оттуда двигалась непонятная ему армия, а город восстал, и туда было нельзя.
Он сел на бугорок и стал смотреть на миноносец.
И стал вспоминать, когда же это сломался его
Плебей оказался талантливей его, и он ударил плебея, который объяснил ему причины Пугачевского восстания.
— Против прирожденных привилегий.
— Ты… ты… — сказал Непрядвин и ударил его.
— Теперь тебе конец, — сказал тот, поднимаясь с пола.
Но конец наступил только сейчас, когда ему в глаза кинулся алый цвет на флагштоке.
А теперь город восстал из подполья, и чужой флот восстал, и наша армия прорвала фронт, и наша разведка была не напрасна, и наши муки, видимо, тоже, и я смотрел на Непрядвина.
Я не понимал, почему не убиваю его, а только караулю. Но пока я караулил, я вспомнил слово „достоинство“, которым Непрядвин опрокинул мечтания господина сыщика, и этим словом восстановил меня, Зотова Петра-первого Алексеевича, от ужаса бессмысленного старания жить неизвестно зачем, если бы прав был господин сыщик.
Непрядвин поднял голову оттого, что услышал залпы. На берегу стояли солдаты чужой ему армии и салютовали отходящей в синюю даль алой точке на флагштоке европейского миноносца, серого на фоне воды и неба.
Потом солдаты перестали стрелять и вразброд пошли навстречу Непрядвину, и он увидал их грубые лица пахарей, молотобойцев и разночинцев.
Непрядвин понял, что его ждет, и не стал закрывать глаза.
Все-таки он был человек закаленный в смелости.
Солдаты шли вразброд, от моря, по песку, в степь.
Непрядвин увидел их приоткрытые рты в оскалах угасающей ярости и улыбок.
И не стал закрывать глаза.
И последнее, перед тем как снова потерять сознание, я увидел, что они шли переговариваясь, все ближе и ближе.
И прошли мимо него».
Глава вторая
Осколок рубля
Вчера шел крупный снег, хлопьями. Как будто потрошили ангелов в небе.
…Гром… гром, слов нету… Слова стали будто каменный град… только ветер помнит Зотов…
Все вынес — бой, глад, смерть, мор, боль, гибель близких, язвы тела и почти смерть души. А чепуху, безделицу — вынесть не смог.
Пропали тетрадки Зотова — бумажный клок.
Может, капля последняя, может, судьба курок нажала, но он не смог.
— Дед, как пропали мои?…
А пропали те тетрадки, когда Сифилитик к деду в дверь постучал еще в девятнадцатом лихом году. Дед открыл, они вошли.
— Значит, книжки ты свои хламные больше моих тетрадок пожалел?
— Те книжки написать некому, а ты, бог даст, все снова напишешь по памяти. Садись
— А если б я не вернулся?
— Тогда бы ты был жертва, — сказал дед. Выбило Зотова из бури на островок, в дом родной, в наиголодном двадцатом году.
Вернулся Зотов Петр — первый Алексеевич с крымских дальних высот: Алушта, да Симферополь, да Ак-булак, да Аи-Петри, да Черное море, теплое и соленое, как кровь, как слеза на щеке. Вернулся из отряда товарища Мокроусова, непобедимого матроса. В горах пекаря тесто месят на брезентовых палатках для лепешек, лошади разбрелись по чаирам на пастбище, на дилижансах пулеметы на луну смотрят. Спустились красно-зеленые с гор, били конницу генерала Барбовича, Буденный от Перекопа шел, так и встретились. Главная часть красно-зеленого отряда — в Красную Армию, а малая часть — в банду, в горы, и опять нам эту банду с гор выбивать, по изменникам революции — рота, пли! — эхо в горах чуткое, до сих пор в ушах звенит соколовской гитарой в заледенелой Москве двадцатого страшного годочка, где только мешочники воют да ветер в подворотнях.
— Петя-Петенька… живой вернулся… — Таня говорит: — Может, еще выживем, может, я тебе еще ребеночка рожу… Сынок, посмотри, кто вернулся.
В буржуйке щепки горят, на ней два утюга стоят, накаляются. Таня из чайника утюги поливает, в каморке пар, как в бане, дышать нечем, зато теплее малость, — теперь все так делают. Обои где в сосульках, где пузырями, где лохмотьями, а из-под них газеты старые — ничто их не берет, кроме пожара и клопа.
— И моя мама, да, Петенька… И твой отец… И твоя мама и сестричка Дусенька… Ага… на Семеновском кладбище… А дедушка жив, и бабушка, и сынок наш… и я, и ты живы… и Немой жив… а об Саше, Иване и Коле не слыхать пока ничего… и об знакомой твоей, Маше, не слыхать ничего… Дедушка распух сильно, а книжки пожечь никому не дал, не пожелал.
— Ничего, Таня, ничего. От смерти уцелели и от жизни уцелеем. Мне паек дадут как красному партизану. Должны…
Опять фортуна в крутой поворот пошла.
У банды в пещере ковры текинские, оружие, спирт да валюты миллионов десять — иностранные бумажки, да николаевскими пятирублевками.
Стали ковры выносить, а в них бомба заложена. Рвануло Зотова золотой казной на тот свет, но очнулся на этом со спиной развороченной и душой. В госпитале спину зашили, осколки вынули, кроме одного, подле сердца, — не решились. Фельдшер говорит:
— Ты теперь богатый, Зотов, осколок-то золотой.
— А много золота? — спрашивает Зотов.
— Нет, — говорит. — Рубля не будет, копеек на тридцать.
Дали Зотову спирту на дорогу, семечек мешок, мандат на кормежку и отпустили вчистую по эшелонам беспутно скакать на родину. В Москве работы нет, еды нет, дров нет, мороз есть, бандиты есть. Сифилитик гуляет. Здравствуй, красный партизан непобедимого отряда. Здравствуй, Пустырь, здравствуй, Монастырь. Здравствуй, Семеновская застава и кладбище, как вы тут жизнью уцелели? Дед говорит: