Как птица Гаруда
Шрифт:
А тайна моя — могилка полузабытая, бурьяном заросшая, и курский соловей над ней поет. Женщины для меня все одинаковые, а соловья забыть не могу. Где ты, Машенька?…»
А жены братишек зотовских ругаться начали, как в Вязьму приехали, и друг перед другом величаются. Мой муж! Мой муж! Одна деньги не глядя достает из портмоне, другая колбасой копченой угрожает. Вот дуры! Обе телесастые, у обеих юбки выше колен и халаты распахиваются. Цветметзолотая в канцелярии сидит, считается — работает, а торговая и в канцелярию не ходит, дома греется. Цветметзолотая орет: «Тебе хорошо! Дома сидеть! А ты поработай,
Три комнаты сняли у трех хозяев на окраине Вязьмы. А вместе жить не стали. Невозможно. У каждой свои дети, Зотов один мужчина в отпуску.
Таня говорит:
— Смотри, чего твои братья достигли! Еще год-два, и начальство. И жены образованные. А ты как был… И от меня бегаешь.
— Я от тебя не бегаю, Таня. Моя душа всегда с тобой, и с детьми, и с дедом, и с бабушкой нашей тишайшей. А эти нам чужие, и Кольку с Сашкой к чужим занесло, и это скажется.
Сыночек приемный к тому времени чтение освоил полностью и читал вовсю — уж этот Зотовым родной и в род их пошел. И все слова, которые в смысл складываются, ухватывал на лету и с пониманием. А болботание отвергал и чурался. И Зотов с ним и с Таней полдня по травам ходили и средь камышей, и по мхам, и на цветы смотрели, и на облака, а полдня книжки читали — Зотов за домом, в лопухах, а сыночек капустный, громобоевский отпрыск, зотовское отродье, на чердаке — в нашем доме или в соседних двух. Хозяева разрешили и пускали в чердачной трухе копошиться под ледяной или жаркой крышей — по погоде. Там всегда рваные книжки водились.
Зотов, конечно, знал, что путного там едва ли сыскать — календари старые, «Нива» за девятьсот лохматый год да история Иловайского для начальных классов гимназии и реального училища — примитив: этот князь был хороший человек, а этот князь был плохой человек, вот и вся история. По этой истории выходило, будто того, кто писал, и того, кто читал, вовсе не было, а были Рюриковичи-варяги, потом Романовы-немцы, и на том жизнь на земле закончилась, не начавшись.
Однако капустный сынок Громобоев полагал иначе и с чердака не слезал. И ведь отыскал, стервец, книжку себе в назидание.
Ценности она, может, не представляла ни по узорному слову, ни по мудрости, да и прочесть ее почти что нельзя было — рванина и сало от беспечальных и бесчисленных пальцев, но, с другой стороны, это и есть признак, что кого-то и когда-то и почему-то эта не старая еще книжка за собой вела. Называлась она «Два Сфинкса», и рассказаны были в ней три истории про то, как в египетские времена и христианские времена и в нынешние времена любили друг друга двое, но все время вмешивалась третья. И всегда это было одинаково, и во все времена разлука.
Смотрит Зотов: капустный сын задумался, а он книжку прочел и тоже знает, о чем сын задумался, — время пришло.
Но вот он спрашивает:
— А куда мы деваемся, когда
— После смерти мы распадаемся, — говорит Зотов.
— А до рождения где мы были?
— До рождения — часть в отце живет, часть в матери, называется «клетка».
— Значит, две наши половинки, — говорит он. — А до этого?
— В бабушке и дедушке были, — отвечает Зотов.
— Значит, и в них я был?
— А как же?
— По четвертушке?
— А?
— А в прадедушке и в прабабушке по восьмушке… и так далее…
— Что?
— Значит, тыщу лет назад от меня почти ничего не было, а две тысячи лет совсем почти ничего… А в самом-самом начале?
— И вовсе не было.
— А откуда же я тогда взялся?
Эх, милый, думает Зотов, если б знать, откуда мы взялись, то, может, догадались, куда мы деваемся, и придумали бы, как не уходить никуда.
— Нам в школе сказали, что бога нет?
— Ну?
— А если я тебе скажу, что ты бог? — спросил он. — Ты поверишь?
— Нет, — говорит Зотов.
— Почему?
— А если я тебе скажу, что ты бог, — ты поверишь?
— Я поверю, — сказал он.
Зотов у него книжку отнял, а он улыбается.
— Хочешь, чудо покажу? — спрашивает.
— Жарко, — говорит Зотов. — Лучше уж, когда попрохладнее, ладно?
Тут как ветер дунет, как рванет песком и пылью.
— Ты потерпи, — говорит. — Сейчас прохладней станет.
— Пойдем-ка, друг, домой…
Тут молния в водокачку шарахнула и гром ударил. На водокачке железный прут раскачался и раскалился, а конец громоотвода сияет и дрожит. У самых камышей по серой воде реки — как пулемета очередь.
А по пыльной дороге голубиные яйца скачут. Черное небо на деревьях повисло. Молнии вдоль дороги змеями вьются, а градины огромные от земли рикошетом — в воздухе сталкиваются. Зотова кто-то под навес вталкивает. А это не навес вовсе, это они под силосную башню попали, под кирпичные стояки, под недостроенную. Там народ сбился, и там он Таню обрел. Обнялись. Стоят. Ничего не поделаешь. Дрожат.
Как все кончилось и буря ушла, смотрят — по булыжнику телега тарахтит, а на телеге с кирпичом братнины жены с детьми глаза таращат, брезентом накрытые, а рядом дядька двух коников погоняет — ц-ц, но-о, кургузые, но-о, ласковые, — а коней в поводу капустный сынок ведет. Витька Громобоев, мокренький, одиннадцати лет от роду. Вышли, догнали их.
Добрались до своей улицы. Женщины слезли, по домам пошли. Сыночек их детей повел.
Зотов его дождался, слушал, не болит ли где от голубиных тех яиц, небесного льда обломков, и спрашивает:
— Ну как, детишка?
«А он мне:
— Не говори никому про наш разговор, ладно?
Что я, псих — рассказывать? Град — он погода. Пронзительный ветер».
Но с этого града перестал он от Тани гулять. Как отрезал.
А Таня расцвела тихим светом.
А в одна тысяча девятьсот тридцать пятом году были они в осенний выходной день в гостях у деда, и там произошел разговор о свободе воли, имевший загадочное окончание.
То ли от того, что в мире творилось, то ли после того града в Вязьме и бури белой немыслимой — сблизились они в семье, будто разглядели друг друга.